«У меня и в мыслях не было Набокова, когда я сел писать свою книгу»

АНДРЕЙ САМОХОТКИН ПОГОВОРИЛ С ЖАНОМ-ЛУИ БАЙИ

 

В Издательстве Ивана Лимбаха вышел роман французского писателя Жана-Луи Байи «В прах» в переводе Валерия Кислова. Эта книга посвящена жизни и смерти гениального пианиста Поля-Эмиля, притом Байи — с присущим ему почти флоберовским юмором — выявляет подавляющую мифологию, которая лежит в основе подобных сюжетов. Жан-Луи Байи родился в 1953 году в городе Тур, работал учителем литературы в Лицее Клемансо в Нанте и является одним из тех не слишком обласканных славой писателей, которые от этого только выигрывают. Андрей Самохоткин поговорил с ним специально для COLTA.RU.

— Кто такой Жан-Луи Байи? И что такое для него литература?

— Моя жизнь не представляет интереса! Мне шестьдесят два года, у меня есть жена и два ребенка, я работал учителем в лицее с двадцати лет: то есть моя жизнь состоит, как и большинство других, из счастливых моментов, из скорби, надежд и треволнений, в ней нет никаких выдающихся поступков и найдется мало места романтическим мечтам. Литература, быть может, является маленькой авантюрной частью этого существования без истории. Без истории, но не без историй — их я рассказываю в своих книгах. Именно такая двойственность жизни позволяет писать. Литература сопутствовала мне всегда: в детстве, когда не было ни телевизора, ни интернета, ни видеоигр, чтение играло ту роль, которую сегодня играют технологии... даже немного более важную: ведь воображение работает на полную мощность, и тот, кто предается фантазиям, предается им не абсолютно пассивно — он запускает фабрику мысленных образов. И то, что я не осмелился бы назвать своей «литературной карьерой», приняло очень естественный оборот. Я всегда писал (у меня сохранилась небольшая сказка, которую я сочинил в возрасте семи лет), примерно в двадцать я начал публиковать рассказы в журналах, а к тридцати пяти годам написал свой первый роман, который я не решился бы перечитывать. За ним последовал десяток других, опубликованных в разных издательствах, и по случаю перевода одного из них мы сейчас и разговариваем.

— Я знаю, что вы закончили преподавать литературу в этом году. Насколько вам удавалось сочетать письмо и преподавательскую деятельность?

— В моей профессии хватает свободного времени, но чаще всего процесс письма становился как бы «украденным» временем. Когда какой-нибудь роман созрел, он должен упасть подобно плоду, и я поспешно записываю его в горячке. Следом приходит момент множества перечитываний, сотен правок, иногда — очень сильных доработок. Все это может сойти за развлечение. Но когда наступает пора «первого броска», когда я записываю, на это уходит все мое свободное время и даже не такое свободное... В остальном я считаю, что мой опыт письма чуть-чуть мне помогал при преподавании: например, обращаться к великим писателям как к «собратьям» — конечно, при сохранении всех пропорций между ними и мной! — чтобы немного лучше понять, что скрывает та или иная книга (сомнения, несмелые шаги, технику). Может статься, какие-нибудь мои ученики восприняли эту способность.

— «Если медь запоет горном, она в этом не виновата», — сказал однажды Рембо. Кажется, эти слова довольно откровенно описывают ситуацию, в которой оказался ваш герой. «В прах» — трогательная, гротескная и в то же время очень классическая история. Портреты гениев хорошо представлены в литературе, и наверняка часть русских читателей вспомнит «Защиту Лужина» Набокова, открыв ваш роман. Сложно ли было обновить этот сюжет?

— У меня и в мыслях не было Набокова, когда я сел писать свою книгу. Если говорить об истории жизни моего героя (а ведь этот роман в равной степени является историей жизни его трупа), то я был вдохновлен одним реальным человеком, жизнь и характер которого я очевидно утрировал. Но, когда я сочинял, сходство с Лужиным и в самом деле обнаружилось. Я прочитал эту книгу очень давно, поэтому не было риска, что я стану ей подражать, но родственность траекторий (человек, на время спасенный своей гениальностью, но потом запутавшийся) остается несомненной. Что касается обновления сюжета, это не было моей первостепенной задачей: оригинальность моего романа, как я надеюсь, лежит в его структуре.

— Да, каждая из глав вашей книги распадается на две части, которые уравновешивают друг друга. Интересно, как вы к этой структуре пришли.

— В первой части каждой главы рассказывается, что происходит с трупом, оставленным на природе, — это труп моего персонажа. Вторая часть повествует о жизни этого гениального пианиста. Ну, например, в первой главе я пишу сначала о нескольких часах сразу после его смерти, а затем — о начале его жизни. В каждой главе я руководствуюсь одной и той же схемой, благодаря чему заключительная глава книги начинается с описания тела, превращенного в скелет, а заканчивается рассказом о последних часах его жизни, которые непосредственно предшествуют началу первой главы: петля затянулась. Эта структура позволяет почти автоматически связать время славы моего героя с разложением его трупа, который является не чем иным, как падалью. Стало быть, целый роман становится отражением тщетности, суеты, словно знаменитые «Послы» Ганса Гольбейна Младшего в Лондонской национальной галерее. Но играет роль и другой интересный феномен: страницы, посвященные разложению, — это множество пассажей, полных жизни, беспорядочного бурления плоти, суетливого копошения насекомых-некрофагов, которые сменяют друг друга в определенном порядке. Некоторые читатели нашли это отвратительным... но большинство из них впечатлило, насколько радостны эти страницы: Поль-Эмиль, мой герой, становится местом и объектом пиршества, настоящей оргии, в то время как «жизнь живущего» парадоксальным образом оказывается куда более угрюмой, если не безнадежной.

— Вы упомянули, что вдохновлялись одним реальным человеком. Кто он, если не секрет? И что общего между ним и Полем-Эмилем?

— Все же я вам не назову его имя, ведь этот музыкант (не пианист) по-прежнему живет и здравствует. Ему была уготована блистательная карьера, правда, он не слишком фотогеничен, хотя в то же время он не сравнится с уродливостью моего героя. К тому же у него совершенно не было желания играть роль, которой ждут сегодня от художника: он не хотел кормить публику легендами, позировать для фотографов, оставаться эффектным на сцене и так далее. Этот аспект я затронул в своем романе. Взгляните на обложки дисков с классической музыкой: вы не увидите там юных идолов совершенной красоты. В этом есть, кажется, что-то досадное. Так получилось, что у меня были кое-какие знания об этом реальном человеке, и они послужили мне, когда я работал над Полем-Эмилем, который является, конечно, воображаемым персонажем.

— Обычно разложение скрыто под землей, но у вас рассказчик разглядывает его во всех деталях, и Поль-Эмиль, который прятался, больше не спрячется. Есть ли, по-вашему, красота у смерти? И какими источниками вы пользовались, чтобы ее описать?

— Я не знаю, красива ли смерть, но только она придает жизни ее стиль, ее рельефность. Это напоминает миф о «блужданиях евреев»: вечная жизнь была бы худшим из проклятий, которое превратило бы повседневность в невероятно скучную рутину. С другой стороны, мой персонаж, потрясающе уродливый при жизни, больше им не будет, когда от него останется голый скелет, лишенный плоти. В каком-то смысле смерть ему мстит; когда мы будем мертвы, понадобится немного терпения, чтобы наша красота была неотличима от красоты кинозвезды в том же состоянии. Падаль может представлять собой форму красоты, пусть так — при условии, что на нее смотрят без предварительных ожиданий, как это со свойственным ему величием показывает Бодлер в стихотворении «Падаль». Автором, который послужил для меня основным источником информации, стал Жан-Пьер Меньен со своей книгой «Трупная фауна». Он умел видеть красоту насекомых, которые атакуют мертвые ткани. Это старое исследование, и наверняка его уже превзошли, но неважно: мой роман — не учебник по энтомологии, предназначенный нынешним студентам. Когда я писал части, посвященные эволюции трупа Поля-Эмиля, мой экран был разделен надвое: с одной стороны — текст Меньена, с другой — переписывание этого текста в романической манере. Эти пассажи были написаны с ликованием, я испытал нечто вроде освободительной радости, рассказывая об этой почти табуированной теме легким, даже шутливым тоном...

— Повлиял ли на вас кто-нибудь? Может быть, Габриэль Витткоп с ее страстью к тому, о чем избегают говорить? Или Раймон Кено и его любовь к бурлеску и высмеиванию клише?

— Я наслышан о Витткоп, но пока что ее не читал. Что касается Кено, он определенно относится к тем, кто на меня повлиял. Своей постоянной изобретательностью. И чувством ликования, которое он провоцирует у читателя своими необычайно искусными и рефлексивными произведениями. Но я знаю, что мне никогда не будет суждено приблизиться к его культуре и глубине.

— Расскажите о ваших патафизических штудиях. Это движение очень мало известно в России, и я, например, вынужден полагаться на короткие энциклопедические статьи. Связан ли как-нибудь роман «В прах» с патафизикой?

— Понадобилось бы очень много времени, чтобы объяснить, что такое патафизика. Я присоединился к Коллежу патафизики сорок лет назад, поскольку многие авторы, которых я люблю, будь то Кено, Ионеско или Борис Виан, участвовали в его работе. Потом еще были Умберто Эко, драматург Фернандо Аррабаль и многие другие. Патафизика берет свое начало в творчестве Альфреда Жарри, который представлял ее как «науку о воображаемых решениях». В отличие от того, что обычно зовется наукой, которая стремится выявить общие законы, патафизика претендует на то, чтобы быть наукой о частном, или наукой об исключениях. Нет ничего, что может ускользнуть от ее поисков, и эти поиски ведутся со всей серьезностью и образцовой строгостью. Притом исследуются темы, которые порой считают незначительными или второстепенными. Но ничего странного в патафизике нет, и мы все — патафизики: некоторые (подавляющая часть человеческого рода) — бессознательные патафизики, а другие — сознательные, то есть сознательные в своем желании отличаться от других... «В прах», мне кажется, подчиняется принципам патафизического письма, ведь в нем с одинаковой невозмутимостью исследуются привычные для литературы темы (судьба исключительного человека) и такие темы, о которых обычно отказываются думать (разложение мертвецов). Не случайно мой переводчик на русский язык Валерий Кислов — я склоняюсь перед его трудолюбием и любопытством — перевел также тексты Раймона Кено или Эрика Сати, которых патафизики особенно ценят.

— А каких современных французских писателей вы любите?

— Не стану рисковать: Жан Эшноз и Пьер Мишон никогда меня не разочаровывали. Из писателей совершенно другого типа меня заворожил Кристиан Остер, главным образом, своей манерой создавать настоящее напряжение, и это при том, что он почти ни о чем не рассказывает: это для меня что-то вроде чуда, которое я отказываюсь себе объяснить. Романы Патрика Девиля свидетельствуют о больших перспективах, о мастерстве и о несравненном таланте колориста. Наконец, Эрик Шевийяр ежедневно ведет свой блог L'Autofictif (беспрецедентное начинание), а его книги, изданные «Минюи», отмечены радикальной новизной: вне связи со всем тем, что пишется сегодня и писалось до него.

— Что вы предполагаете делать в ближайшее время?

— Поскольку я только что вышел на пенсию, у меня, может быть, появится больше времени для письма. Сейчас у меня есть идея для одного романа, но предварительно придется прочитать несколько тысяч страниц. Больше сказать не могу, это же первые поиски. Если проект состоится, речь там пойдет о насекомых (снова!), но не о насекомых-некрофагах из романа «В прах».

— Наконец, последний вопрос. Что вы ненавидите больше всего на свете?

— У меня скорее раздражение, чем ненависть... Поводов полно, но гнев быстро рассеивается! В политике я ненавижу все формы экстремизма. И еще я ненавижу тот раж, с которым французы отказываются от своего собственного языка, от его нюансов, ясности, тонкости, ради того, чтобы бестолково броситься в язык господства. Это то, что Доминик Ноге назвал «мягкой колонизацией», притом мягкости все меньше и меньше. Ален Боре посвятил этому позорному отказу эссе «De quel amour blessée» [1], вышедшее пару месяцев назад в «Галлимаре».


[1] Название — цитата из «Федры» Расина.

Colta