Давно стояли первые два тома кузминского дневника (ну и "Дневник 1934 года", который другое), а тут вышло ещё два, и подумал, почему бы не прочитать всё сразу. Обычно про него говорят - ну, что значит, говорят, всё так и есть - что в первые годы записи в нём достаточно пространные, с деталями, отчасти (но только отчасти) предназначенные к публичному исполнению, как бы умышленные прозаические фрагменты. Потом записи становятся менее публичными, после революции всё вообще усушивается, и хотя к концу военного коммунизма записи снова расширяются, всё остаётся «просто дневником». И что тайн, так сказать, творческой лаборатории оттуда не извлечь, во всяком случае, если не считать, что вот эта вот бытовуха и дрязги и есть творческая лаборатория. Почти нет сложных построений "о жизни, о смерти, о вечности", хотя есть упоминания, что эти построения Кузмин излагал в разговорах с тем-то, и тем-то, и тем-то.
Всё-таки кажется, что весь дневник можно читать как прозу (как его "настоящую" прозу), в том числе и те годы, когда "умышленность" ушла, и даже те годы, когда в записях остаются только краткие сведения о том, что продали, какой паёк получили и что ели. Всё равно есть общее дыхание, с расширениями и сжатиями от записи к записи. И если читать непрерывно, то от пространных ранних записей на той же волне въезжаешь в кратчайшие пометки конца десятых. Журнально-издательская волокита перебивается короткой фразой о погоде, или, наоборот, после погоды идёт тоскливая запись о быте; потом сердечные дела (...), потом причитания о деньгах, и вдруг отвлечённая мысль – о самом себе, о литературе-искусстве, хотя как раз таких мыслей, да, мало. Всё проходит в общем, каком-то ветвящемся многомерном ритме - не монотонном и не пёстром, не радостном и не скорбном, а просто в каком-то гипнотическом. В него погружаешься как в другое состояние вещества.
В дневнике есть как бы несущие конструкции, и это не только деньги, издательско-музыкально-театральные дела и личные переживания, а в большей степени почти обязательные записи о небе, солнце и облаках, и почти такие же регулярные записи о мигренях, и о том, что он не помнит, что было вчера, и что от него "что-то уходит". (Ну, небо, облака - это везде "Конечно, есть и Бог, и небо..".) Внезапные странные слова и абсурдные события. Кажется, что там по линейке вымерено, где в быт воткнуть мигрень, а где употребить какое-то дикое сравнение, но следом кажется другое - что так получалось само собой, что это незаметный результат более общей внутренней, до сих пор продолжающейся работы.
Оттого, что он писал на следующий день (откуда и все эти "не помню, что было"), в записях чувствуешь - вот как у парфюмеров, кажется, есть такое: первый тон, за ним открывается второй и третий - и вот тут даже не третий, а десятый тон, и они смешиваются от разных людей, вещей, событий. Это не утрата, не уходящее время, а что-то такое, ради чего нужно подождать, потому что, дождавшись, увидишь что-то важное. Или вот, к примеру, актёр, который играет сразу несколько ролей - он вбегает в комнату за сценой, где срочно забывает одни слова и вспоминает другие. Здесь он равноудалён от всего и в этот момент ловит что-то общее, важное и сложное (только это не "принятие мира" и не "неприятие", а что-то более важное и сложное), и ты с ним за компанию. Как раз тут не нужны ни "мозгология" (это слово у него часто к беседам о высоком с Вячеславом Ивановым), ни "теснота" ("заводить тесноту" - кажется, пускаться в выспреннее выяснение отношений). То есть и тем и другим заниматься можно, и Кузмин этим занимался будь здоров, но тратить на это время стоит, если только и "мозгология" и "теснота" - это материал для чего-то большего. Беглые фразы "о высоком" как раз потому, что беглые, помогают понять больше, чем если бы это были развёрнутые мысли о падениях и воспарениях. И когда записи о деревенской театральной самодеятельности и об ивановской башне идут в ряд, ничто ничего не банализирует и не возвышает, а смешивается во что-то новое, на что можно смотреть и удивляться.