496

вернуться

Поэты в осаде: блокадная антология
Сост., коммент., статья Наталии Соколовской

 

Яков Гордин

«Отчего же нам стало светло?»

                ...Мы — дети страшных лет России —
                  Забыть не в силах ничего...
                   Александр Блок

Эти строки написаны Блоком о другом времени, но, как исчерпывающая формула, они идеально подходят к сюжету этой книги. Тем более что поэтический блокадный текст органично связан с другими важнейшими пластами русской поэзии. Прежде всего, эти строки здесь на своем месте потому, что трагедия Ленинграда по своему экзистенциальному смыслу и нравственной интенсивности была концентрацией трагедии всего нашего Отечества. «Я убежден, что первый год блокады был одним из самых страшных лет в истории России»*, — так начал свои воспоминания о блокаде Владислав Михайлович Глинка.

Владислав Михайлович, тончайший знаток русской истории, видавший катастрофу 1917 года, прошедший в Красной армии Гражданскую войну, тем не менее человек с самосознанием русского дворянского интеллигента, переживший годы сталинского террора, — там же, в начале воспоминаний, говорит о тех, «кто пережил тюрьмы, лагеря»… Он понимал масштаб ленинградской трагедии.

Вот из этого и будем исходить, оценивая поэтический текст книги. 

В задачу этого краткого предисловия не входит анализ и характеристика поэтической летописи блокады. Анализ и очерк судеб блокадных поэтов — «ключ» ко всему вошедшему в книгу поэтическому массиву, — содержится в обширном и чрезвычайно содержательном эссе составителя книги Наталии Соколовской. 

В данном случае необходимо определить место подвига русских поэтов, создавших эту летопись, в общей духовной жизни России.

В истории нашего Отечества были тяжкие периоды военных неустройств, во время которых люди знали и голод, и мор: в частности, ужас удушаемых осадами городов. Но ни один из этих эпизодов, вне зависимости от его масштабов, не был запечатлен в русской поэзии, кроме одного — испытания, пережитые гражданами Петрограда в годы Гражданской войны и «красного террора». И, несмотря на несомненную несоизмеримость этих испытаний с ужасом ленинградской блокады, русские поэты и мыслители удивительным образом предвосхитили тот духовный настрой, которым поражают нас создатели блокадного поэтического текста.

И еще один удивительный аспект глубинных связей, порожденных общностью судеб Петрограда – Ленинграда и всей России. Судьбе было угодно, чтобы две суровые эпохи связала одна неповторимая личность — Анна Ахматова.

Когда мы читаем стихи поэтов блокады, то подчас поражаемся невероятным по смысловой глубине совпадением восприятия двух исторических трагедий. Поэты и мыслители других народов и культур в тяжкие моменты национальных испытаний являли миру высоты мужества и прозрения. Но нас поражает ни с чем не сравнимая трагичность судьбы, воплощенная людьми духовной культуры в «страшные годы России». 

В июле голодного 1921 года, в разоренном Петрограде Ахматова писала:

Все расхищено, предано, продано,
Черной смерти мелькало крыло,
Все голодной тоскою изглодано,
Отчего же нам стало светло?

Через двадцать один год, в смертоносном феврале 1942-го, в том же городе, но в условиях еще более убийственных, писала уже Ольга Берггольц: 

В грязи, во мраке, в холоде, в печали,
где смерть, как тень, тащилась по пятам, 
такими мы счастливыми бывали, 
такой свободой бурною дышали, 
что внуки позавидовали б нам.

Этот мотив, восходящий по сути своей к Ахматовой «страшных лет России», повторяется у Ольги Берггольц с настойчивостью. Ей было важно закрепить это чувство для будущих читателей:

О да, мы счастье страшное открыли,
достойно не воспетое пока,
когда последней коркою делились,
последнею щепоткой табака.

Немыслимое, казалось бы, сочетание — «счастье страшное» — точно определяло мировидение блокадного человека, побеждающего ужас происходящего.

И был еще один мотив, много говорящий о самовосприятии блокадных людей и тоже восходящий по сути своей к петроградским строкам Ахматовой.

Право на надменность, выкупленное победой над нечеловеческими испытаниями.

Ахматова в 1922 году:

Мы знаем, что в оценке поздней
Оправдан будет каждый час...
Но в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас.

Ольга Берггольц через двадцать лет — 1942 год — в блокадном Ленинграде:

Нас по морщинам узнают надменным
у бледных губ, у сдвинутых бровей.

Татьяна Григорьевна Гнедич, прошедшая после блокады еще и допросы, и сталинский лагерь, писала:

Так что ж это было, кто может понять, —
Беспечность, упорство, живучесть?
Иль прадеды нам завещали принять
Высокую, гордую участь?

Надменность, гордость победителей:


За честь и упрямство мы с гордостью пьем,
Сломившие холод и голод.

Еще раз повторим: испытания жителей голодного Петрограда первых послереволюционных годов не идут в сравнение с ужасом умирающего от голодаи холода блокадного Ленинграда. Но важна суть — просветление в страшных испытаниях, просветление сквозь отчаяние, смертельную тоску и безнадежность, просветление, которое донесли до нас блокадные тексты поэтов Ленинграда. 

Федор Августович Степун, ветеран Первой мировой, философ, прошедший, как и Ахматова, испытания тяжких послереволюционных лет, писал в воспоминаниях: «По всей линии разрушающейся цивилизации новый советский быт почти вплотную придвигался к бытию <...>. В нашей внешней до убожества упрощенной жизни в те дни на каждом шагу совершались сложнейшие нравственные процессы, руководить которыми не могли ни привычные точки зрения, ни унаследованные нормы»*.

Степун имел в виду не только испытания физические — голод, холод, разруху, в которые погрузился тогда Петроград, но и жестокое идеологическое давление, красный террор, беззащитность перед озлобленной сопротивлением новой властью. Вместе с тем он, сильный и трезвый мыслитель, ясно очертил явление, которое через десятилетия оказалось зафиксировано поэтами блокады: великое свойство человеческого духа — порыв к просветлению наперекор непереносимым, казалось бы, испытаниям.

«Становясь необычным, все привычное своеобразно преображало всю нашу жизнь. Сквозь внешнюю оболочку вещей всюду видимо проступали заложенные в них первоидеи»*.

Даниил Андреев — философ, как и Степун, но в отличие от Федора Августовича, философ-мистик, — вступил в блокадный Ленинград в составе своей воинской части. Нестроевой, он служил в похоронной команде.

В большой поэме «Ленинградский апокалипсис» он описал впечатление от ночного города.

Как будто горькой, горькой мудростью,
Нам непонятным, страшным знанием
Обогатила эти здания
Разрушившая их война.

А у Ахматовой о Петрограде 1921 года:

И так близко подходит чудесное
К развалившимся грязным домам...

Трагический накал у Даниила Андреева, разумеется, выше, и реальность, трансформированная им в поэтический текст, куда страшнее и безжалостней, но нам важна тенденция — руины, горькие знаки беды, концентрируют в себе новое знание, порожденное великим страданием.

Это новое знание, «новый смысл» — то, что открыли для себя люди Серебряного века, оказав шиеся среди руин не только зданий, но и жизнен ных устоев, и представления о способности человека преодолеть, казалось бы, непреодолимое, — люди блокады подняли на высоту до того непредставимую. 

Высокая ценность стихов Даниила Андреева в том, что его взгляд извне, взгляд солдата, становится взглядом изнутри. Живущий наперекор всему го род своим мученическим величием внушает солдату и поэту прозрения, уходящие в глубину веков. Мистические видения «Ленинградского апокалипсиса» облекаются в мрачном пространстве блокадного города в историческую плоть.

Даниил Андреев, поэт-мыслитель, ясно определил и сформулировал эту удивительную особенность сознания мыслящего блокадного человека — выявление «нового смысла»:

Родиться в век духовных оползней,
В век колебанья всех устоев,
Когда, смятенье душ утроив,
Сквозь жизнь зияет новый смысл.

Или:

И этот новый Апокалипсис,
Читая полночью бессонной,
Лишь понимать, что смысл бездонный
Расшифровать я не могу.

Великое испытание мыслящего человека — ад ленинградской блокады — погружает его в грозный мир «нового Апокалипсиса», где рождается «смысл бездонный», не поддающийся рациональной расшифровке.

Даниил Андреев, прозревая «новый смысл» бытия, уподобляет свой ленинградский текст одному из самых зашифрованных и значительных в христианской культуре текстов — Откровению Иоанна Богослова, пророчествующего о конце света.

При этом Даниил Андреев отнюдь не игнорирует конкретную блокадную реальность, снижая высокий пафос до жалкого быта:

Судьба того, кто мир наследовал
В его минуты роковые,
Кого призвали Всеблагие
Как собеседника на пир —
И кто лишь с поваром беседовал
Тайком в походной кухне роты,
Суля ему за все щедроты
Табак — свой лучший сувенир.

Ироническое цитирование знаменитых строк Тютчева — пир со Всеблагими — низводится до беседы с ротным поваром отнюдь не случайно: ни один из русских поэтов не мог предвидеть, а тем более воплотить нечто подобное «Ленинградскому апокалипсису» с его прорывом к «новому смыслу». Участие в трагедии колоссального масштаба поднимает блокадного поэта над его предшественниками.

Поэма Даниила Андреева — принципиально важная составляющая блокадного поэтического текста. Но есть пласты этого текста не менее значитель­ ные и даже превосходящие его в литературном отношении. И это не только блокадные стихи Ольги Берггольц. 

Совершенно особое место в восприятии безжалостного мира блокады и передаче этого восприятия потомкам занимает поэтический текст Геннадия Самойловича Гора.

Безумный мучительный реализм Гора вскрывает те пласты блокадного ужаса, которые недоступны рациональному реализму. Гор демонстрирует нам изнанку человеческого сознания, органично сливающегося с плотью трагедии. 

Образцы этого безумного реализма, приведенные в книге, многочисленны и разнообразны. От безнадежно спокойной констатации наступающей гибели:

С воздушной волною в ушах,
С холодной луною в душе
Я выстрел к безумью. Я — шах
Я мат себе. Я — немой. Я уже
Ничего и бегу к ничему <...>.
С ногою в углу, с рукою во рву,
С глазами, что выпали из глазниц,
С пальцем забытым в одной из больниц,
С ненужной луной в темноте… —

до воспроизведения физиологического ужаса блокадного мира:

Не ешьте мне ногу,
Оставьте язык.
Молиться я Богу
Ей-богу, привык.
Не ешьте мне руку,
Оставьте бедро
И вместе с наукой
Не бросьте в ведро <...>.
Вы немцы, не люди
Ваш Гитлер — творог.
Пред вами на блюде
Протухший пирог.

Стиховая материя этой мольбы явно восходит к любимым Гором обэриутам, к сочинениям Николая Олейникова, саркастически предлагавшего читателю свирепую сущность советского мира 1930-х годов: «Страшно жить на этом свете...».

Но безумный мир Гора совершенно внятен с точки зрения мыслящего блокадного человека. Разрушенная логика его стихов соответствует «неевклидовой» логике блокадного кошмара.

При этом мир Гора разомкнут вовне — в пространство других трагедий.

Овидий, завидующий белке,
Овидий, мечтающий о булке,
О горе поет и зиме...

Овидий Назон две тысячи лет назад тоже страдал, по Гору, от голода и холода. Ссыльный Овидий, питомец солнечной Италии, и в самом деле погибал от чуждого климата.

Назо к смерти не готов.
Оттого угрюм.
От сарматских холодов
в беспорядке ум, —

вторил Иосиф Бродский.

Безумный блокадный мир Гора резко контрастирует с поэтическими свидетельствами других поэтов, собранными в книге, и в то же время неповторимое пространство блокадного ужаса органично объединяет казалось бы чуждые друг другу поэтические миры.

В известной степени жестокое безумие мира Гора пересекается со взвинченным до истерики богоборчеством Павла Зальцмана, который, как известный персонаж Достоевского, «возвращает билет», не видя оправданий для торжества бесчеловечности.

По своей человеческой сути абсурдные миры Гора и Зальцмана парадоксально родственны горькому стоицизму стихов молодого Глеба Семенова. 

Вообще диапазон поэтических манер, человеческих индивидуальностей, представленных в антологии, широк и многообразен. Можно говорить и о блокадной лирике — важном компоненте общей картины.

Но нет надобности перечислять и характеризовать всех здесь собранных авторов мощного блокадного текста. Это подробно и убедительно сделано в обширном очерке Наталии Соколовской.

Стихи Ахматовой — уникальное по своей значимости, связующее времена звено, стихи Ольги Берггольц, Даниила Андреева, Геннадия Гора с известной степенью подробности рассмотрены потому, что именно в них с особой выразительностью обозначилась грозная неповторимость явления, которое мы называем «блокадным поэтическим текстом», дающим нам картину героической ленинградской трагедии, которую не могут в такой сущностной полноте явить нам ни мемуары, ни историография.

То, что возник грандиозный блокадный поэтический текст, — необоримое свидетельство ни с чем не сравнимой значимости нравственного урока на все времена.

При всем этом надо страшиться смертного греха высокомерного умствования (обращаю это прежде всего к самому себе) и пафоса и не забывать, что поэзия блокадного текста создавалась посреди немыслимых страданий — грязи, холода, голода, физической немощи, унижающей человеческое достоинство...

Одной из главных задач нацизма — и схожих с ним систем, — выполнению которой он предавался со страстью, если не со сладострастием, — было унижение человека, низведение его до животного уровня. Унижение страхом, голодом, лишением прав и элементарных благ цивилизации. В предельном случае — унижение пыткой, болью. 

В случае с Ленинградом, который Гитлер с определенного момента решил не брать, а извести голодом, холодом, множеством испытаний, нацисты поставили чудовищный эксперимент по выживанию.

И проиграли.

И, быть может, главное доказательство их поражения — поэтический блокадный текст.

Январь 2026

Глинка В. Воспоминания о блокаде. М., 2023. С. 15.

Степун Ф. Бывшее и несбывшееся. Лондон, 1990. Т. 2. С. 205–206.

Степун Ф. Бывшее и несбывшееся. С. 205.

 

ISBN 978-5-89059-616-1
Издательство Ивана Лимбаха, 2026


Редактор И. Г. Кравцова
Корректор Л. Н. Образцова
Компьютерная верстка Н. Ю. Травкин
Оформление обложки Ник Теплов
Переплет, 560 с.

УДК 821.161.1-1 94 (470) «1941/1945»
ББК 84 (2=411.2) 6-5 63.3 (2) 622,11 П 67

Формат 84×108 1/32 (130х200 мм)
Тираж 2000 экз.
16+