205
Юрьев Олег
Неизвестные письма: Я. М. Р. Ленц — Н. М. Карамзину; И. Г. Прыжов — Ф. М. Достоевскому; Л. И. Добычин — К. И. Чуковскому.
- Cергей Оробий. Перевод с летейского языка.
Добычин – Чуковскому: «Вы, несомненно, спрашиваете себя, Корней Иванович, что со мною было после собрания двадцать пятого марта тысяча девятьсот тридцать шестого года и как я попал в совхоз "Шушары”, а не в Невы державное теченье. Я расскажу Вам, если Вы дальше не скажете. Меня не ищут, но я бы хотел сохранить инкоhнъто, по выражению Фаины Александровны. Двадцать восьмого на рассвете я вышел из дому, мимоходом увидев свой профиль в распахнутой оконной створке на лестнице — и это был, конечно, профиль смерти, замеченный и тов. Берковским. Подбил меня Добин, добил Берковский. Но я не хотел в невское сало с карманами, полными кирпичей…» Письмо датировано 19 июня 1954 года. Известно, однако, что Леонид Добычин пропал без вести после собрания в Ленинградском отделении Союза писателей 25 марта 1936 года, посвященного борьбе с формализмом
…Якоб Михаэль Рейнгольд Ленц пишет Карамзину, Иван Прыжов – Достоевскому, Леонид Добычин – Чуковскому. Неизвестные письма – и очень странные обстоятельства их создания. Письмо Ленца, к примеру, датировано 23 мая 1792 г. – а ведь известно, что немецкий поэт «Бури и натиска» скончался именно в ночь 23 мая на одной из улиц Москвы от апоплексического удара. Судя же по письму, в эту ночь с ним приключилось настоящее чудо: «На Языке чуждого моего Отечества вдруг я и писать, и говорить способен сделался будто на Языке, мне природном! И вот уж я третий день по Москве хожу, и в замоскворецких лопухах ночую, похожих на пальмы африканские, врытые в землю по самую головку, и дрожу от холода, голода и ужаса».
Что ж, выходит, в реальности этих писем быть не могло, и писатель Олег Юрьев их… выдумал? сочинил? Ни одно из этих слов не годится. В примечаниях сообщается о невероятных обстоятельствах, при которых в руках Юрьева оказались эти тексты: найдены в архивах ФСБ, обнаружены в старом доме... При этом уровень стилизации – выдающийся: «добычинское» письмо некоторые читатели приняли за крупное литературоведческое открытие. И все-таки «Неизвестные письма» – не мистификация и не литературная игра. Их природа сложнее.
Прежде всего, из какой параллельной реальности они транслируются? В этой реальности незадачливый Ленц околевает в замоскворецких лопухах, сочиняя самому себе некролог, несчастный Иван Прыжов спивается в Петровском заводе, а прозябающий в совхозе Шушары Добычин возмущается по поводу вручения Пастернаку Нобелевской премии и читает «Один день Ивана Денисовича» («Понравилась ли Вам эта Драма, Корней Иванович? Напоминает Сейфуллину: много Правды Жизни…»). О последних часах (днях?) жизни юрьевских героев в действительности ничего не известно – их судьбы имеют загадочный, темный финал. Между тем все письма – заглянем-ка в википедию – помечены предсмертными датами адресантов. И адресованы лицам, которые прочитать эти послания уже не смогут. Из письма Добычина: «P. P. P. P. P. P. P. P. P. S. (Октября 29, 1969 г.) Дорогой Корней Иванович, а теперь газета "Правда” сообщает, что и Вы умерли. Это позволяет мне обращаться к Вам более по-товарищески — иногда мне кажется, что и я умер». А вот письмо Прыжова: «Был сегодня в каземате, в аптеке, бегал жене за лекарством, прислугу мы отпустили к куме на крестины. Черноголовик получил из Петербурга Ваш фотографический портрет в раме, где снизу подписано: Ф. М. Достоевский, 30. X. 1821 — 28. I. 1881. Федор Михайлович, Вы же давно умерли, знаете ли Вы это?! А я Вам пишу, пишу, как дурак... Что же Вы меня столько лет путаете, разве же Вы прочтете мое письмо, коли Вы умерли?»
Каждое из «неизвестных писем» есть, таким образом, то последнее слово, на которое у авторов не выпало шанса при жизни. «Они оставлены судьбой, но не оставлены словом – бесконечным постскриптумом к их горестной участи» (из аннотации). «Фикшн» это или «нон-фикшн» – такие рассуждения будут очень наивными. Олег Юрьев заглядывает в те пространства, куда слово не ходит и речь замолкает. Переводит с летейского языка.
Здесь нельзя не вспомнить один важный текст русской литературы – «Венерин волос» Михаила Шишкина. Главный герой там – тоже Толмач; однажды в его руки попадают дневники певицы Изабеллы Юрьевой: «молодому учителю позвонили из одного издательства и предложили написать для биографической серии книгу об одной известной когда-то певице, исполнительнице романсов». При этом задача, поставленная редактором, в пересказе Толмача носит отнюдь не формальный характер: «– Как бы вам объяснить, чего бы мне хотелось, — продолжала она [редактор]. – Суть книги — это как бы восстание из гроба, – вот она вроде бы умерла, и все о ней забыли, а тут вы ей говорите: иди вон! Понимаете?».
А вот что говорил сам автор: «Если бы вы заинтересовались судьбой Изабеллы Юрьевой и прочитали ее интервью, которые она давала уже в преклонном возрасте, то увидели бы, что в одном она говорила: "Да, да, я помню, у меня во Франции родился ребенок, который потом умер. Это был мальчик". В другом: "Да, да, я помню, у меня во Франции родился ребенок, который потом умер. Это была девочка". От нее ничего не осталось, и я даю ей жизнь, я ей говорю, как Лазарю: "Иди вон". Я показываю, что Бог может воскресить нас, используя слово, потому что этот мир был создан словом и словом воскреснем – это эпиграф к моему тексту».
Все это имеет к книге Юрьева прямое отношение: «Неизвестные письма» и «Венерин волос» – соприродные тексты. Они связывают жизнь и смерть словом, на какой-то момент воскрешая героев. И Ленц, и Прыжов, и Добычин, и Изабелла Юрьева – они <i>вроде бы умерли, и все о них забыли, а тут автор им говорит: иди вон!
Одна из предыдущих книг Юрьева называлась «Заполненные зияния» (М.: НЛО, 2013); это название может служить подзаголовком нынешних «Писем». Литература – это ведь не только гамлетовские «слова, слова, слова». Это еще и глубины молчания, «смерти час напрасный». Не каждый писатель отважится вслушаться в это молчание. Совсем немногие – переводят его на наш язык.
- Soloma Today. Каждому веку по прочерку
Это тонкая работа потому, что впервые, может быть, современный российский автор пытается решить большую языковую задачу: он противопоставляет время и слово. Не с позиций «как наше слово отзовется», а с позиции «а если слово не отозвалось, то кому оно нужно». Оказывается нужно. И именно сейчас, когда «вторая культура» есть, а «первая» окончательно исчезла. В самом деле: кому писать свое бесконечное письмо людям, поставившим на слово? Для кого слова — это судьба, призвание и множество других высоких и страшных лексем, выражений, упадков и критики. Кому? Некому. И страшнее — незачем.
- Елена Пестерева. Тени просят слова
О книгах "Писатель как сотоварищ по выживанию" и "Неизвестные письма"
В книге Олега Юрьева «Заполненные зияния», выпущенной в 2013 году, речь шла о ленинградской поэзии XX века, не официальной и не андеграундной, не советской и не антисоветской, а просто другой, существующей помимо советской и, ранее, народнической идеи. Поэты – обэриуты и Зальцман, Ривин и Гор, Николев и Аронзон – в интерпретации Юрьева представали в роли медиумов, часто слышащих не столько собственный голос, сколько невнятный и странный голос другой, той культуры. Рецензируя книгу, я предполагала, что, если повезет, Юрьев издаст вторую книжку – теперь уже о другой прозе. Повезло вдвойне: появились подряд книги «Писатель как сотоварищ по выживанию» и «Неизвестные письма».
В первой, действительно, есть эссе о прозе. О Всеволоде Петрове и его модернистской повести «Турдейская Манон Леско», словно продиктованной началом прошлого века; о прозе Владимира Губина, писавшего в уединении и в стол так, как мог и хотел, доводя «до упора, до предела, до последней эссенции то, что начиналось тогда, в конце 50-х – начале 60-х: прозаический ритм доводил до гекзаметра, густоту орнамента до слитной полосы, остраненность взгляда до отчужденности мира», словно «не замечая, что обстоятельства ему норовят что-то “не порекомендовать” и куда-то его “переориентировать”»; о «Лауре» Набокова, воспринятой как запись умирания.
В целом же сборник оказался сводным, и о загадках его структуры стоит сказать. В самостоятельные части книги, кроме разговора о прозе, собраны эссе и статьи о литературе «меж языков»: о литературе на идише, Шолом-Алейхеме и образе «умного еврейского мальчика в очках», в котором Юрьев узнает и себя; о парижском писателе Мишеле Матвееве (и о нем же, одесском художнике Иосифе Константиновском) и «восточноевропейском тоне» его прозы, истолкованной как экзистенциальная после Второй мировой войны; о Пауле Целане, немецком-французском-еврейском-румынском поэте из Западной Украины (история знает еще и не такие межнациональные чудеса); о переездах «еврейского мальчика» Владимира Вертлиба между Ленинградом и Веной через США и еще десяток государств и Петре Урбане, переводчике с русского на немецкий, открывшем для русского читателя «Блокаду» Геннадия Гора. Если бы не набоковская «Лаура», вся эта часть книги была бы – о другой, невидимой советской литературе с еврейскими корнями.
Раздел «Не по ту сторону денег» включил эссе о внеличности Мандельштама и Пушкина (оно так и называется – «О внеличности Мандельштама». Здесь Юрьев пишет о Пушкине: «у него есть только стихи, которые выражают исключительно сами себя, а не мысли и чувства автора <...> То же самое можно сказать и о Мандельштаме»); о том, «что это, в сущности, одно и то же лицо, случайно повторившееся с промежутком в век». Такие открытия Юрьев любит – в «Заполненных зияниях» Бродский и Аронзон представали «одним и тем же человеком», «зародышем совершенного существа» и частями платоновского шара. Поиск «перерождений», «вторых рождений» в русской литературе – игра на любителя, но я как раз любитель: нахожу эти «реинкарнации» интересными.
Кроме того, в разделе есть эссе о Чехове и Фофанове и интересные замечания о повести Олега Григорьева «Один летний день»[2]. Юрьев цитирует Битова: «Это был шедевр, произведший на меня лично впечатление большее, чем “Один день...”» (тут уже речь идет об «Одном дне...» Солженицына, вышедшем одновременно с повестью Григорьева) – и тут же усиливает сопоставление: «С “Одним днем Ивана Денисовича” его даже и сравнивать неловко». Неловко, но, действительно, очень заманчиво: время – один день, место – лагерь (у Григорьева – в детском лагере четырехлетний герой), при том что авторы не знакомы ни с текстами друг друга, ни друг с другом. Для Юрьева это явленное двумирие литературы: соцреализм (в случае Солженицына – антисоветский) и послевоенный неомодерн. Выходит, что в один и тот же момент времени в разных реальностях воплотился один и тот же идеальный (в платоновском смысле) текст – и сравнение вариантов выявит разницу между самими реальностями. Но тут, как ни жаль, сопоставление Юрьев обрывает, отсылая читателя к другой похожей паре – «Турдейской Манон Леско» Вс.Н. Петрова и «Спутникам» В.Ф. Пановой, где реальность модернизма представляет, разумеется, Петров.
В последней части собраны рассказы Юрьева о собственной жизни – если следовать заглавию, о выживании. Названы «очерками затонувшего мира» и исполнены узнаваемым юрьевским лиризмом прозаических описаний с внезапными прорывами вроде «у квадратной реки пишутся стихи». Эти эссе о тельняшках, шахматных задачах Набокова, майской ленинградской корюшке, которую Юрьев помнит жаренной в муке, а я – солёной, в пластмассовых ведрах, о литературном клубе «Дерзание» в доме пионеров им. А.А. Жданова и мутной пленке советской реальности.
Прорывание – сильно сказано, но пусть – отодвигание советской пленки, снимание ее, попытки рассмотреть мир без нее и в этом мире – «мой прекрасный город и мою прекрасную литературу». «Это нельзя было назвать “параллельным обществом”, скорее – “параллельной реальностью”», – говорит Юрьев по ходу речи о четырех личных эмиграциях. Возможно, четыре последовательные эмиграции (в основном внутренние), точнее последовательные изгнания (тоже внутренние), привели в конечном счете к этому говорению сквозь небытие, которое видится особенностью стиля Юрьева.
Говорит он, подобно медиуму, оттуда. И когда в книге «Неизвестные письма» Якоб Ленц пишет Карамзину, Иван Прыжов – Достоевскому, Леонид Добычин – Чуковскому, потустороннее для Юрьева, вероятно, становится родным и понятным, а реальность покрывается той самой «мутной пленкой». Леонид Добычин, пропавший без вести в марте 1936-го, пишет из июня 1954 года, из совхоза «Шушары», живой и здоровый, а потом приписывает десяток постскриптумов, последний – в 1969 году, когда газета «Правда» сообщает, что Чуковский умер. Чуковский действительно был (в реальности советской литературы) идействительно умер. А вот Добычин был будто не до конца, недопроявленно, тайным голосом, странным эхом, выше, ниже, левее – трудно описать, где именно, – но точно вовне советской реальности – и пропал без вести. Не бывшему вполне трудно вполне и умереть (можно думать о самоубийстве Добычина после погромного собрания в СП сколько угодно, но ведь можно с тем же успехом думать и о совхозе «Шушары»), и это позволяет «пережить» адресатов.
Примерно то же происходит, когда Иван Гаврилович Прыжов пишет Достоевскому, вдруг узнав о его смерти: «Это я, я презрительный Терсит, я, Прыжов! Да, выпил – выпил за упокой души великого русского писателя, компатриота по Марьинской больнице, по убогому дому на урочище! Покойся, милый прах, до радостного утра... уж и не знаю, где Вас упокоили... Живешь тут в лесу, молишься... кирпичу, ничего не знаешь, кто помер, кто живой! // Значит, у Вас это давно уже позади – как я Вам завидую!»
Имея в руках три тома критики Юрьева, уже очевидно, что попытки «обратно воплотить» развоплощенное, пожалуй, главные для него. А собственно литературоведение, и просвещение, и возвращение утраченных имен, и пересмотр сложившейся иерархии литераторов – все это лишь следствие.
Воплощенные вполне, данные в опыте реальности Юрьева интересуют постольку-поскольку. О Набокове он может говорить только в отношении тающей, буквально развоплощающейся в руках «Лауры» – как о хронике исчезания и умирания самого Набокова, «любимого, страдающего, безнадежно смеющегося человека», как о том, кого удалось застигнуть в самый момент каждодневного развоплощения. «Сама материальная форма “рукописи” из швейцарского сейфа – стопка карточек: сначала связный текст, потом отрывки, потом наброски, потом отдельные слова – не что иное, как поступательное ослабление, расслабление материи, жизни, текста…»
Юрьев позволяет себе дерзкие обороты вроде: «…кто решит, что я придираюсь к г-ну Скулачеву, потому что у него не упомянута изданная “Камерой хранения” книжка Григорьева “Двустишия, четверостишия и многостишия” (1993)… и нет ссылок на мое “посл.” к ней, – тот дурак». Юрьев позволяет себе внезапные параллели, неожиданные заявления, громкие слова и резкие суждения. За Юрьевым-критиком будто стоят тени и просят слова, и вовсе не они его сотоварищи по выживанию в советской системе. Это он писатель-сотоварищ по их выживанию в параллельной реальности. Умирание – выживание, развоплощение – воплощение, сгущение – растворение материи, таяние – отвердение. Вот главное. Пожалуй, речь даже не только о слове, о тексте, о произведениях. Юрьев избегает цитирования, зато подробно описывает биографии своих теней. Другой мир существует для него не только словом, но – целиком.
______________
[2] Вариант названия – «Один день (рассказ детеныша)».
- Игорь Зотов. О письмах на тот свет
Я охотно поставлю поэта, прозаика, драматурга, переводчика и критика Олега Юрьева, давно живущего в Германии, в первый ряд пишущих на русском языке. Книга «Неизвестные письма» составлена из трех текстов, и якобы они принадлежат перу известных литераторов – Якобу Михаэлю Рейнгольду Ленцу из XVIII века, Ивану Прыжову из XIX века и Леониду Добычину из века XX. Еще известнее их адресаты – Николай Карамзин, Федор Достоевский и Корней Чуковский. Авторы и адресаты писем в самом деле были хорошо знакомы друг с другом, а Достоевский даже вывел Прыжова в «Бесах». Все три письма - это в своем роде последнее слово, исповедь, которую не успели или не сумели сказать при жизни. Такие попытки - объясниться до «последнего пункта» - пуще всего любят герои Достоевского.
По стилю каждого письма видно, что они отправлены из нашего XXI века. Это особенно заметно в письме Ленца. Немецкий писатель и драматург второй половины XVIII века слушал лекции Канта в Кенигсберге, дружил с Гете и после разрыва с ним много путешествовал по Европе. В России подружился с Карамзиным и умер в Москве, прямо на улице, вероятно, от инсульта. Его пьесы и оперы по ним ставятся в театрах и сегодня, и не только в Германии, но и в других странах, в том числе и в России. Больше того, самому Ленцу и его странной судьбе посвящены повести и оперные либретто.
Письмо Ленца Карамзину напоминает безумные записки гоголевского Поприщина – с немецким выговором. Русский немец Ленц измлада страдал психическим расстройством, которое, очевидно, и стало причиной его разрыва с Гете. К великому немецкому другу он обращается в письме даже чаще, чем к номинальному адресату - Карамзину. Юрьев вроде и воспроизводит этот забавный с немецким прононсом старинный русский язык, но применительно к обстоятельствам совсем не XVIII века. Жалобы несчастного немца на судьбу перемежаются с утопическими прожектами разумного обустройства российской жизни, а те, в свою очередь, сменяются описаниями примстившихся скитаний по Замоскворечью. Ленцу мерещится, что он объявлен в розыск, его преследуют, он прячется в придорожном бурьяне, и вот уже крыса, залезшая в карман в поисках поживы, обращается в карликовую собачку. Настолько в собачку, что Ленц набрасывает в письме сюжет чеховской «Каштанки».
Казалось бы, что общего у талантливейшего, но горемычного Ленца с персонажем следующего века – Иваном Прыжовым? Прыжов - один из участников тайного общества «Народная расправа», история которого вдохновила Достоевского писать «Бесов». Его как участника убийства студента Иванова осудили на каторгу и пожизненное поселение. В «Бесах» Прыжов выведен под фамилией Толкаченко, о чем с обидой и напоминает классику в самом начале своего письма из глубины сибирских руд. Обида, впрочем, пьяная, насквозь лебядкинская. Прыжов этого и не чурается, прямо признает, что прототипом величайшего героя-графомана из тех же «Бесов» - капитана Игната Лебядкина тоже числит себя. Само письмо, сбивчивое, порой обиженное, порой взахлеб шумное и хвастливое, будто Лебядкиным и писано.
Прыжов и Достоевский родились с разницей в один год в Мариинской больнице для нищих, где служили их отцы. А Прыжов-старший был родом из подмосковного Середникова, принадлежавшего бабушке Лермонтова, и поэт часто бывал там в юности.
Прыжов, впрочем, прославился не только, как земляк классиков и революционер-убийца. Он был замечательный историк-самоучка, его книги - тоже с лебядкинскими названиями - «История кабаков в России», «26 московских дур и дураков» издаются и сейчас.
Стало быть, общее у этих героев Юрьева, разделенных почти столетием, все-таки есть: оба талантливые литераторы, оба связаны с литераторами великими. Впрочем, их письма Юрьев рифмует не впрямую, а иронично и оригинально. И Ленц, и Прыжов в какой-то момент всерьез задумываются о самоубийстве, причем оба непременно хотят отравиться. И оба сетуют на то, что ни аптекарь-немец в екатерининской Москве, ни аптекарь-еврей в сибирском заводе яд им не продадут.
С последним героем «Неизвестных писем», писателем Леонидом Добычиным, жившим в ХХ веке, Ивана Прыжова роднит и вовсе забавная деталь: оба, и Прыжов, и Добычин, пишут и пишут свое единственное письмо годами и все никак не могут остановиться, даже тогда, когда узнают о смерти адресатов – Достоевского и Чуковского.
Но если Прыжов пережил своего «обидчика» на четыре с половиной года, то Добычин по версии Юрьева – почти на три десятилетия, а то и больше – автор не исключает, что герой жив и письма своего еще не дописал. Предположение фантастическое: в 1994 году, которым помечен последний из бесчисленных «постскриптумов» Добычина, тому исполнилось бы 100 лет. Однако, и не лишенное психологической достоверности. В самом деле, разве важно, жив ли твой великий адресат. Важно, что он велик, а следовательно – письмо непременно и навек войдет в его эпистолярное наследие. А значит, вспомнят и о тебе.
Считается, что реальный Добычин покончил жизнь самоубийством в 1936 году в Ленинграде после собрания, на котором писателя подвергли беспощадной травле за его единственный роман «Город Эн». Вроде бы оставил он дома на столе все свои документы и исчез.
А воскрес у Юрьева в одном из пригородов Ленинграда – в Шушарах, в тамошнем колхозе, куда устроился на работу статистиком под чужим именем. Был во время войны, якобы, интернирован в Германию, оттуда - в советский лагерь, вернулся в Шушары, вышел на пенсию, и пишет, пишет, пишет без конца письмо своему давно умершему приятелю Корнею Ивановичу Чуковскому.
Это уже не полубезумный лепет Ленца и не полупьяная болтовня Прыжова, а осмысленный отчет о реальности человека как бы со стороны. В нем не только короткие остроумные суждения о советской литературе от Хармса до Солженицына, но и шире – история страны за несколько десятилетий, от Сталина до Ельцина.
…И только я все живу и столько поучительного вижу, что если все описать, то весь мир не мог бы вместить этих книг, - пишет столетний шушаринский житель. И добавляет: Вчера, например, приехала делегация японских городовых, делиться опытом с нашим новым участко…
На этом месте письмо Добычина Чуковскому обрывается. Обрывается и 250-летняя история России, описанная в книге Олега Юрьева столь же фантастическим, сколь и достоверным образом.
- Наташа Романова. Где ни смерти, ни голода, ни холода, ни России, ни иного страдания
То, что лежит на поверхности литературного замысла и его воплощения в книге О. Юрьева – заведомо непопулярный жанр эпистолярного монолога и, в данном случае, предельной интонационно-речевой стилизации, насколько хватает разрешающей способности текста – на самом деле не более, чем формальная задача для автора и иллюзия, обман зрения для читателя. Воображение простодушного читателя тут же наведет его на мысли о «литературной мистификации», как о развлекательном жанре наподобие всякого доступного его разумению художественного бисера. Однако в случае «Ненаписанных писем» нельзя говорить ни о какой игровой форме, так как за пересыпанным историческими и литературоведческими реалиями текстом, требующим кропотливой читательской работы, стоит серьезная художественная задача..
Книгу Юрьева по-хорошему надо читать не по диагонали, как «литературную безделицу» талантливого автора, а внимательно и вдумчиво, желательно, обращаясь к источникам, чтобы понять, «кто все эти люди», которые зачем-то пишут письма из «залетейского» небытия писателям-современникам, наделенным, в отличие от них самих, униженных и сирых, влиянием и авторитетом. И не только тогда, когда те пока что еще живы. Авторы писем – все трое – погибли в безвестности и одиночестве, в мытарствах и мучениях, в полном человеческом забвении и оставленности близкими людьми. Немецкий поэт и философ Якоб Михаэль Рейнгольд Ленц долго и мучительно умирает в пыльном бурьяне на неизвестно какой московской улице. Каторжанин Иван Прыжов – на Петровском заводе в Забайкалье, обстоятельства гибели оскорбленного писателя Добычина до сих пор не известны.
И. Прыжов, член революционной организации «Народная расправа» (о чем, собственно, Достоевский пишет в «Бесах») за убийство вместе с соратниками члена своей организации студента Иванова, к которому они его приговорили за неповиновение Нечаеву (автору русского самурайского кодекса «Катехизис революционера») с 1881 г. находится на поселении в Сибири вместе с женой, после ее смерти он сам вскоре умирает в 57 лет, а перед смертью, одинокий, больной, озлобленный, все мечтает уйти в Шамбалу, ворота в которую в виде воронки где-то совсем рядом. В письмах он пишет Достоевскому о своих мытарствах, все время предъявляет ему, что он вывел его в «Бесах» неправильно, что тот «много чего у него «позаимствовал», «обобрал»: «больно, голубчик Ф. М. […]спросили бы по-хорошему, так я бы и так вам отдал […]». Прыжов пишет о каторжниках, бродягах, о диких обычаях, нравах, преступлениях представителей коренных сибирских народов, о сибирских крестьянах, «тюменских этапных инспекторах», «о субботниках» – «русских жидах» и их обращении с «нерусскими жидами» – «Были бы силы, была бы жизнь – обо всем надо было бы написать!». Прыжов постоянно упоминает «последнего декабриста на Петровском заводе» Горбачевского, сетуя, что тот «умер незадолго до моего прибытия на завод, не изменив своих убеждений и в каземате до самой смерти»; здесь, внутри письма, содержится еще один рассказ об еще одной такой же безвестной трагической судьбе. «Русскому человеку, видимо, единственно, что интересно – юродство и кабачество! Жалкий мы народ!» – восклицает Прыжов. Вот он и писал про пьяниц, юродивых, лжесвятых, бродяг, собирался еще и про собак написать, и про быт. Прыжову «Бесов» только через десять лет после выхода удалось прочесть, уже на каторге, потому что туда все медленно доходит. Когда прочел, сразу и стал писать Достоевскому, а потом только узнал по дате смерти на его портрете, что тот уже умер, но писать все равно не перестал. «Зачем вы меня обижаете?» – пеняет он ему словами Макара Алексеевича, и сетует «[…] зачем же вы переметнулись к дворянам и весь ваш огромный дар поставили на службу врагам русского народа? Вы скажете: «на службу России», но Россия и есть худший враг русского народа!»
Письма из ниоткуда и по сути в никуда, невзирая на конкретного адресата, с конкретными бытовыми подробностями и деталями, говорят о времени и о людях убедительнее многословных исторических романов, не говоря уже о силе художественного и эмоционального воздействия. Несколько лет назад мы забрались на развалины взорвавшегося многоэтажного дома на Двинской улице, и бродили среди бетонных груд и мусора. Было особенно жутко находить там подписанные открытки, альбомы, документы уже несуществующих людей. Похожее чувство временами возникает и при чтении таких человеческих и правдоподобных писем, которые в реальности никогда не были написаны, но которые, наверное, должны были быть написаны или же существуют, но в какой-то другой реальности, реконструкцию которой автору удалось осуществить в порядке ли удачного решения литературной сверхзадачи или же независимо от собственного волеизъявления – но удалось в полной мере. Эта жуть, наверное, и есть главное в книге, и исторический опыт здесь показан не в набившем оскомину формате «судьбы личности через судьбу страны», скорее история представлена в виде черной дыры, эту личность засасывающей и уничтожающей. Мертвый Добычин пишет Чуковскому на протяжении даже не лет, а десятилетий, адресат уже успел и сам умереть, а тот все продолжает писать. «Все уже умерли […] и Вы, и Коля, и Шварц, и Гор, и даже Веня Каверин […] и только я все живу и столько поучительного вижу, что если все описать, то весь мир не мог бы вместить этих книг». Далее рукопись обрывается на переносе, что «говорит о возможности если не окончания ее, то продолжения». Вероятно, эти письма продолжают идти и до сих пор, потому что мертвые будут бесконечно говорить и для них не существует мертвых. Важно, что в данном случае их голоса были услышаны, и, несмотря на запредельный ужас этой загробной мистерии, появляется надежда: может, и за нас тоже кто-нибудь напишет, и предъявит, и спросит, и задаст те вопросы, которые мы не успели задать или не посмели.
- Олег Панфил
почта Бесконечности. прекрасная, пронзительная, поразительная книга. да, может быть вся литература существует, чтобы договорить обо всем и со всеми. P.S. письма за всех тех, кому - Читателя! советчика! врача! На лестнице колючей разговора б! P.P.S. и да - Олег Юрьев - как говорили раньше – отмолил Добычина в"Неизвестных письмах". То есть он освободил фрагмент сознания Добычина, часть его души, застрявший в Петербурге и окрестностях на бесконечные десятилетия, среди берегов трусости и надежд. Почему же его душа так задержалась здесь? Из-за неизвестности с Шуркой, а главное – из-за того, что не договорил – не договорил, не успел с – Чуковским, Шуркой, мамой. Люди остаются здесь после смерти или встречаются и там – только потому, что не успели договорить друг с другом. Бог – это ведь всего лишь Тот, с кем можно поговорить обо ВСЕМ. И в окончании писем, между тем, как распадаются, рассыпаются последние искорки сознания и памяти Добычина – в больнице и после нее – на дальнем плане мы можем уловить – как, подобно метеозонду на закате, медленно-медленно начинает взмывать в темноту выси - уже навсегда – его душа, отцепляя последние нити и связи, передав через О. Юрьева последний подарок – это небольшое бесконечное письмо, где он в каком-то смысле жив.
P.P.P.S.
О + О...о Всех Чужих, о празднике, в котором
открылось вспомнить их, узнать,
медового восполнить провалы света
в будущее их возвращенья. там повтором —
залог невыносимо нежный, горький
жизни дальней. отражают воды летом
ничто. сбываются дороги,
сокрытые за тайной темноты
в начале расставанья и печали.и вот вернулись все чужие. на пороге
свет ничейный. "не бойся темноты.
послушай сказку, укрой получше ноги" —потом проходит сон, как и в начале
- Полина Барскова
Книга эта полна знания и ума, доброты и такта. Юрьев выбирает в адресаты, собеседники своим протагонистам фигуры огромной сложности, огромного масштаба. Карамзин, Достоевский, Чуковский — трагические творцы, сумевшие заставить свою эпоху не только прислушиваться к себе, но говорить своим голосом. Никакие пытки, унижения и сомнения не заставили их отвлечься от главной задачи: выжить в самой сердцевине русской литературы, для этого ни за какой ценой они не отказывались постоять. Но их истории, их роли преломляются в книге Юрьева через зеркальные поверхности совсем иного рода. Авторы придуманных им писем схватки с историей (литературы и просто) не снесли. Они навсегда остались на ее полях, в ее складках и трещинах, известные лишь гурманам и (за)знайкам.
- Сергей Костырко
Трилогия Олега Юрьева, представляющая собой художественной исследование ментальности русской литературы и, соответственно, русской истории; и составленная, естественно, из трех текстов: письмо немецкого писателя Я.М.Р. Ленца - Н.М. Карамзину, написанное в 1792 году: И.Г. Прыжова - Ф.М. Достоевскому (1885); Л.И. Добычина - К.И. Чуковскому (1994). Двое из героев книги (Ленц и Добычин) остались в истории значительными явлениями культуры, третий (Прыжов) да, разумеется, литератором (второго-третьего ряда), но больше - выразительнейшим персонаже русской литературной и общественной ("Дело Нечаева) жизни, а также в качестве прототипа одного из героев "Бесов", с чего, собственно, - с укоров, и начинается письмо Достоевскому, с которым Прыжов чувствует некоторое родство не только по принадлежности к "нечаевскому сюжету), но и по рождению - оба они родились и провели детство в служебных квартирах Марьинской больницы на Божедомке.
Стилистика книги определяется в первой части, здесь повествователем выступает Якоб Ленц, знаменитый немецкий поэт, друг и литературный соратник Гете, последние 10 лет жизни которого прошли в Москве, где он умер «под забором в лопухах» (у Юрьева – буквально). Письмо Ленца во многом - хроника последней ночи в его жизни .которую он проводит, скитаясь по московским улицам. Ленц не может вернутся домой, поскольку там, как он предполагает, его ждут стражники, чтобы увезти в крепость, как уже увезли его друга, журналиста и издателя Николая Новикова, - в Москве идут аресты «масонов» и людей их круга. К тому же сам он, как понимает Ленц, совершил некое, по московским понятиям, почти преступное деяние: обратился к императрице с предложением «перелить Царь-пушку в Царь-печатню для Новикова», то есть перспективу «утопления» - удушения Ленц воспринимает как более, чем реальную.
Главным художественным средством Юрьев делает сам язык письма Ленца, который пишет по-русски, пишет как бы на чужом для себя языке, но пишет именно русским языком, даже в своих языковых ошибках (как у детей) воспроизводя его внутренний код. Пишет неправильно, не так, как принято было «писать литературу» в конце XVIII века, и поэтому с неожиданной свободой, открывающей в получужом для него языке скрытые изобразительные возможности («Московский заказ тонкую святящейся пылью сыпется с запада неба»). Язык повествователя здесь не только «способ передачи информации», но – прежде всего- языковая персонификация и героя и его ситуации, такую же функцию будет выполнять язык и в двух последующих повестях-«письмах». В дыхании речи Ленца ужас психически неуравновешенного литератора, точнее, запуганного до смерти ребенка, который пытается вымолить у высокопоставленного друга защиту от властей, а также – у другого адресата его письма, друга юности Гете, окончательного выяснения их отношений. Ну а главное здесь - изнеможение человека, которому уже не по силам переносить «московский климат» с висящим на каждым возможностью в любой момент оказаться клиентом Тайной канцелярии. И одновременно в этой же речи - просветленное упоение красотой майской московской ночи и, соответственно, непроизвольно идущий творческий процесс( в конце письма есть мимоходом сделанная разработка сюжетов и образов для будущих авторов «Муму»и «Каштанки»).
Мотив «московской погоды» продолжен в письме Ивана Прыжова, но с неожиданным усложнением – страдалец-изгой Прыжов возникает в тексте еще и как часть той самой мертвящей силы, которая и есть «московская погода» (то есть к своему прославленному адресату Прыжов не вполне и «маргинал» - «литературно-идеологическая кровь» у них, по сути одна).
«Утопления» избегает Леонид Добычин, сгинувший, по воле Юрьева, не в масляных водах Невы после печально знаменитого собрания ленинградский писателей в 1936 году, а растворившийся (но отнюдь не до конца) в серой массе низовых сов. служащих, тем самым как бы высвободивший себя из движения времени и получивший возможность наблюдать за процессом со стороны, - наблюдать за бывшими коллегами, которых время понесло дальше, но и которые сами движение это определяли.
Издательство Ивана Лимбаха, 2014
Редактор И. В. Булатовский
Корректор Л.А. Самойлова
Компьютерная верстка: Н. Ю. Травкин
Обложка , 192 стр.
Формат 84x108 1/32
Тираж 1500 экз.
16+