- Борис Брух. МК-воскресенье 27 ноября.
Когда-то Елена Давыдовна продала квартиру в Москве и уехала в деревню. Там пыталась создать приют для проблемных детей. Негосударственный и некоммерческий. Не огромный детский дом. Так, небольшая, по сути перевалочная точка, где пытались немного врачевать искалеченные души.
Вооружившись практически только собственным душевным теплом и неформальными педагогическими теориями. Преодолевая косность людскую, умение быть посторонним. Невзирая на нужду, отсутствие даже необходимого сервисного антуража. В бытовом плане совершенно на пустом месте боролись за человеческое в каждом человеке. Книга Арманд с подзаголовком "педагогическая трагедия", собственно, и есть воспоминание-размышление об этом довольно нетрадиционном опыте конца ХХ столетия. Очень поэтическое. И грустное.
Борис Брух.
"МК-воскресенье". 27 ноября.
Елена Арманд. О Господи, О Боже мой. Педагогическая трагедия. О книге на нашем сайте.
- Ксения Букша. Невское время. 16 декабря.
…Книга названа "педагогической трагедией".
Мы воспитываем друг друга для этой жизни. Но здесь, на этом свете, наши лучшие устремления все равно никогда не смогут воплотиться. Результат всегда хуже замысла. Для Елены Арманд это - трагедия, которая, впрочем, никогда не заставит ее опустить руки. "Посуду моет тот, кто ее видит".
Ксения БУКША. Невское время. 16 декабря.
Ксения БУКША
Невское время. 16 декабря. Елена Арманд. О Господи, О Боже мой. Педагогическая трагедия
Елена Арманд. О Господи, О Боже мой. Педагогическая трагедия. О книге на нашем сайте.
- Ксения Букша. Петербургский дневник, № 40 52. 10 ноября.
Такие книги называют первоисточниками. Елена Арманд жила в Москве и занималась с детьми танцами и музыкальными постановками. А когда её выросли собственные дети, в 1989 году, в пятьдесят четыре года, уехала из Москвы в тверскую глушь преподавать в интернате для детей-инвалидов и умственно отсталых. Преподавала два года, а потом основала там же, в деревне Монино, собственный Дом для инвалидов и сирот. Вот о нём-то Арманд и пишет в своей книге…
Чуть ли не самое поразительное в книге Арманд, - это язык…. Где-то к середине книжки вдруг осеняет: да ведь это же язык конца восьмидесятых, вот таким он был тогда, с "инвеститорами", с "низкими истинами", с "тем страшным, что надвигается на нас", с "гуманитаркой" и "плодами юной мечтательности". И - без мата. Зато книга Арманд кругом уписана стихами: своими, воспитанников, близких людей. Стихи высокопарные, религиозные, искренние. Из тех стихов, после которых язык не поворачивается говорить о литературе. Жизнь - выше.
Ксения Букша. "Петербургский дневник", № 40 (52). 10 ноября.
Елена Арманд. О Господи, О Боже мой. Педагогическая трагедия. О книге на нашем сайте.
- М. Лаврентьев
Слово, которое густым колокольным гулом первым вспыхнуло в моей душе при чтении этой книги было: судьба! Не обыденным его значением, но его смыслом - карма.
Жизнь - второе слово, которое распахнулось своей панорамной симфоничностью и ненасильственно вовлекло меня - читателя - в душевно-духовное соучастие в раскрытых автором событиях.
Я не являюсь участником этих событий, однако с некоторыми из реальных участников знаком близко. Поэтому у меня возникла трудность в выработке такого подхода к книге, который мог дать мне возможность беспристрастно выявить в ней главный глубинный тон, мотивирующий всё произведение. Слышание этого тона определило мою читательскую позицию - я читал не документальную повесть, а произведение художественное. Художественное, но исполненное документальной достоверности.
Действие его силы таково, что привычное, легко воспринимаемое, а также легко игнорируемое в его сути слово - совесть - является реально всей своей мощью, расширяя, увеличивая душу читающего. Действие крайне болезненное. С замкнутой, компактной душой жить комфортнее. Не лучше ли отложить эту книгу в сторону и спать спокойно? Да, конечно, но раз открывшись ей навстречу, невозможно расстаться с живой ее сущностью.
Многоцветность, полифония стиля автора порождает огромное число резонансов в душе читающего. Их сила нередко трудно переносима. Смертельная боль, воскрешающая радость, тоска всеневозможности, неодолимость творческого духа… Эти и иные пробуждающие и испытующие душу полярности становятся явными для того, кто внимательно прислушивается к мелодии речи, скрытой за знаками печатного текста. И слышанье этой мелодии становится возможным благодаря способности автора писать разнообразнейшие картины событий "акварельно". Владеющий акварельным письмом представит зрителю как "тьму тьмущую", так и "свет светов", создавая при этом в своем творении возможность увидеть истинный свет пронизывающий все произведение.
Спящие души не читают таких книг. Спящим душам по силам лишь словесная макулатура. Для бодрствующих такие книги (как их мало!) это призыв, побуждение к действию.
События, описанные в книге, сопринадлежат конкретному времени. Тема же, развернутая многогранно и ярко до предела, непреходяща. Такие книги будут всегда востребованы ищущими творческими душами, для которых существовать и жить не одно и то же.
На последних страницах - трагедия, смерть, абсолютная непоправимость. Но сила любви, которой исполнена книга, - любви к детям, любви к человеку, любви к жизни, - сила единящая, неотвратимо побуждает к созидательному действию, требующему мужества и стойкости.
Финал книги - стихотворение о любви, любви спасенной, апофеозом которой всегда было, есть и будет Рождество.
М. Лаврентьев
преподаватель (март, 2006 г.)
Елена Арманд. О Господи, О Боже мой. Педагогическая трагедия. О книге на нашем сайте.
- Наталья Мавлевич. Лазурной стезей через гиблый лес
Когда выйдешь зимой на косогор над рекой Любуткой, увидишь раскинувшиеся во все стороны холмы и на каждом, как холсты на голландских пейзажах, снежные полотнища. Тихо, так тихо, что начинаешь слышать ток своей крови и шелест самых потаенных мыслей. Стихи и стихии врываются в душу.
Здесь стоит вымершая и ожившая деревушка Монино, здесь территория милосердия — Любутка: колония, коммуна, Утопия, Телем, Эльсинор… здесь поле битвы, на котором не отличить побед от поражений. Здесь разворачивается действие книги*, о которой хотелось бы сказать так, чтобы читатели выловили ее из моря литературных новинок и раскрыли на первой странице… а там она бы уж сама о себе позаботилась и не отпустила до последней! Здесь же — дом Елены Арманд, или просто Алены, автора той самой книги, ее повествователя и главного героя. В первой жизни Алена геолог, диссидент старой закалки, вальдрофский педагог, музыкант, во второй, послемосковской, — основатель и руководитель негосударственного реабилитационного центра для сирот и инвалидов, названного Любуткой, по имени дивной красоты валдайской речки.
Сейчас Алены нет дома. Она живет в Москве, потому что там, в школе “Ковчег”, учится Гриша, ее воспитанник, можно сказать, сын (наверное, можно, раз он называет ее мамой).
Нет лучшего способа коротко и ясно объяснить, что за человек Елена Арманд, чем рассказать историю Гриши. Это будет отступлением от темы, но не от духа ее книги, которая вся из отступлений и состоит.
А вся жизнь Алены состоит из наступлений. За Гришу она воевала долго. Воевала, чтобы в семьдесят лет поселить у себя семилетнего мальчонку, сироту при живых родителях, веселого, рот до ушей, неслуха, непоседу, с кучей неразрешимых, неподъемных проблем. Когда-то мать привезла Гришу в Любутку и оставила “ненадолго”, пока устроится на работу, пока разберется с жильем. Оставила и забыла. Полтора года Гриша прожил у Алены, а потом суматошная родительница схватила его и отбыла неизвестно куда. Московские доброхоты долго искали и наконец, спустя еще год, нашли в севастопольском приюте. Любящая мама бросила Гришу на чужого человека, который беспробудно пил и жестоко избивал его, пока не вмешались соседи и милиция. У Гриши и теперь вся спина в тонких белых шрамах, и он демонстрирует их, как боевые раны: “Лешка-зверь бил!”.
Алена поехала в приют незамедлительно, как только ей сказали, что Гриша там. И ездила еще не раз, добилась, чтобы мальчика официально отдали ей под опеку (суд лишил родительских прав его так и не объявившихся отца и мать), несмотря на ее возраст и отсутствие родства.
Это была огромная победа! Но… не окончательная. У Гриши до сих пор нет гражданства (Украина сдала, а Россия не принимает, хотя мама — москвичка), медицинского полиса и вообще никаких прав, а Алене, значит, не положено денег за опекунство. Чтоб хотя бы начать хлопоты о получении документов, пришлось единственную Гришину бумагу, выданное на Украине свидетельство о рождении, с большими затратами времени, нервов и не бесплатно перевести с украинского на русский язык. Для этой сложнейшей лингвистической и юридической работы потребовались услуги нотариуса и имеющего специальную лицензию переводчика! Но разрешить признать ребенка своим, утвердить опекунство и назначить пособие российские органы опеки, при самом, заметим, доброжелательном отношении к Алене и Грише, не могут — статьи закона не предусматривают такого неординарного случая… И даже временно зарегистрировать Гришу в собственной квартире Алена не может — жилищная контора подозревает ее в каких-то гнусных интересах: “Зачем ей этот беспризорник?”. Этот вопрос — зачем тебе…? — Алена слышит всю жизнь, и не только от чиновников, но от большинства нормальных людей. Не все произносят это в лоб, не все даже себе признаются, что так думают, но недоумение, подозрение, сожаление, отстранение — это фон, пейзаж, в который она так неидиллически вписана.
Цвет пейзажа — неуютно-серый, консистенция — болотно-кисельная, самая негероическая. Говорят, сам нынешний уполномоченный по правам человека при президенте восхитился, когда прочитал историю про Гришу и Алену в “Новой газете”, и захотел дать Алене медаль. “Лучше бы Грише прописку!” — сказала, узнав об этом, Алена. К сожалению, пока нет ни того, ни другого**. Есть только книга со странным названием “О Господи, о Боже мой!”.
* * *
Что за книга?! О Господи, о Боже мой! Ни на что не похоже! Так хорошо, так ужасно, так неправильно и так точно. Так немыслимо много страниц — разве прочтешь (читаю по третьему разу, не отрываясь)! А жанр-то, жанр какой? Роман не роман, дневник не дневник, может, эссе? Есть такой умный и ни к чему не обязывающий жанр — эссе. Это значит “опыт” в смысле “проба пера”. Тот, кто так назвал свои тоже совершенно безжанровые, ни в какие ворота, сочинения, сказал коротко и ясно: “Эта книга — я сам”. Вот и тут, наверное, тот же случай. Эта книга — сама Алена, а она сроду ни в какие жанровые рамки не укладывалась.
Прежде чем нашелся смелый издатель, решившийся Аленино творение выпустить в свет — а оно так просилось, так томилось! — было немало читателей рукописи, профессионалов и просто друзей, и у всех находились советы литературного и житейского плана. Во-первых, сократить и распутать, чтобы читатель не сошел с ума от наползающих друг на друга историй и перехлеста событий. Совершенно правильный совет: убрать все лишнее, чтобы получилась статуя. Если бы книга действительно была самой Аленой, она бы, я думаю, подвергла себя такому усовершенствованию не колеблясь, но книга — еще и ее детище. Представьте себе: родился ребенок, а матери говорят — хороший младенчик, только рот кривоват и уши великоваты, подрежь, он красивее станет… У Алены все метафоры всерьез — резать младенца она не будет. Уж кто-кто, а она каких только деточек не насмотрелась! Храбрый издатель осторожно книгу неслыханного жанра Алениной рукой обтесывал, выдвигая технические, неопровержимые резоны: толще стольких-то сантиметров корешок не получится. Но, вогнав стихию в переплетные берега, отступился. Говорили еще, и я сама говорила, невозможно запихивать в текст столько стихов! Ладно бы еще своих или нарочно за героев придуманных, но ведь тут все нашпиговано или цитатами из чужих книг (Набоков, Клюев, Басё, Кушнер, Аверинцев, Шри Чинмой — кого только нет!), или уж вовсе какими-то доморощенными строчками (такой поэт Маша-Крокодилка, не угодно ли?). Есть, говорили, законы художественной прозы. Алена соглашалась — есть. Слушала, кивала, уезжала в свою Любутку, убирала три стихотворения и добавляла парочку новых, которые успевала за это время полюбить. Зачем, спрашивали, стихи? Но это же, Алена отвечала, жизнь, а жизнь без поэзии — неправда. В Любутке все становятся поэтами, там это разлито в воздухе. Стихи и письма — окна прямо в души. Сколько надо слов потратить, чтоб описать человека, а тут он весь виден. Про письма тоже было много возражений: авторы-то живы, этично ли? Что ж, отвечала она, кто не хочет, может отречься — мало ли на свете маш и петь. Словом, Алена — сама себе канон, и Бог ей судья.
Книга же — окончательное свидетельство, которое, возможно, для этого суда и написано. Подзаголовок книги — педагогическая трагедия. Таково авторское жанровое определение. А содержание ее — пятнадцатилетняя история Любутки.
Впрочем, есть еще и предыстория, ближняя и дальняя, корневая. Да и все описанное круто замешано на веках нашей истории, с ее извечным, вопреки невозможности существующим соседством идеального образа и полного безобразия.
* * *
Задолго до того, как что-то — судьба? — привлекло ищущую свое место в мире и уже успевшую немало начудить, на взгляд людей основательных и практичных, женщину, “лазурной стезей через гиблый лес” в мертвую деревню из нескольких черных изб над озером, задолго до встречи с вросшей в землю бабой, у которой под юбкой прятались трое козлят (“Тама тёпло им”), — задолго, за полвека до этого, той же одноколейкой по тем же местам ехал ее отец... А еще раньше, в 1920—1924 годах, его мать, а той упорной женщины бабушка, возглавляла ею же устроенную колонию для сирот, за что, как положено, поплатилась.
Неподалеку от облюбованной Аленой деревни Монино, на заросшем бурьяном погосте в селе Шешурине, есть и по сей день могила генерала Куропаткина с надписью: “Высокая честь любить землю и научно уметь трудиться на ней”. Жизнь генерала Куропаткина, царского военного министра, члена Госсовета (его портрет писан Репиным и висит в Русском музее), внука крепостного крестьянина, командующего (неудачливого) Маньчжурской армией в русско-японскую войну, посвятившего последние годы жизни возрождению “убогого места в смутное время” и основавшего замечательную сельскохозяйственную школу, — сама по себе готовый роман. Помимо школы, Куропаткин построил почту, больницу, краеведческий музей. Устраивал праздники, спектакли, хоры и оркестры силами учеников и учителей. После 17-го года восстановил разрушенную школу, возглавил на том же месте техникум, а у него за это расстреляли сына. Он продолжал работать, писать книги, заведовал библиотекой, читал лекции красноармейцам и “лично ни на что и ни на кого не жаловался”, только иногда позволял себе попросить у местных властей несколько фунтов керосина.
“Ваше превосходительство…, — обращается к генералу уже из наших времен Алена, — Вы превзошли все мои представленья о том, как было, о том, как может быть, о том, что когда-то будет, и мысли, что землю должна взять на попечение свое интеллигенция, так же, как и сирот”. К Куропаткину примкнули агрономы, фельдшеры, ветеринары, учителя всей округи. “Вперед, интеллигенция! Какое уныние? Какая апатия?” Если б не война с революцией…
Интеллигенция и народ — тема страшная, топкая, столько по этому поводу хвалы и хулы наговорено… Алена к племени русской интеллигенции принадлежит кровью нескольких поколений, культурой, нутром и внешностью. Именно поэтому она имеет право говорить о нем горько, насмешливо, скорбно. О том, как “пострадавшие от пошлого режима” образованные городские люди жаждали “встать на путь и следовать”: за гуру, за Мастером, за учителем, к буддизму, православию, эзотерике, играть в Домострой, в индейцев, опрощаться, очищаться, обращаться…
“Людям, правда, не всем, а только тем, которые homo ludens (человек играющий), хочется играть. Интеллигенты как раз и есть такие homo, которые играют в искусство, науку, идеи, в то, что не относится прямо к питанью-размножению. Хотя между делом и питаются и размножаются”. Нет, тут не одна насмешка. “Милые интеллигенты, доверчивые души, тонкие светлые лица, как я люблю вас! С дорогой душой заседали, доставали, закупали всё-всё-всё, в квартирах выращивали цыплят… Шили-расшивали русские одежды — хватит ходить в шкурах и перьях! Готовили лагерь на берегу озера Наговье Торопецкого уезда Тверской губернии”. (Это как раз где была куропаткинская школа, — совпадение такое?)
* * *
Алене было мало играть, она прочно обосновалась в глухомани, выписалась из Москвы (то есть сожгла за собой все корабли) и пошла работать воспитателем в интернат для сирот-инвалидов там же, в куропаткинских местах, в селе Хотилицы. Хроника Хотилиц изобилует пьяными убийствами, самоубийствами, нелепыми, пьяными же смертями. В сиротском интернате нравы ничуть не милосерднее. Забитые, никому не нужные дети и озверевшие или отупевшие воспитатели. Первого сентября на торжественной линейке карали двух воришек: избили по наущению директора и заперли голыми. Алена мечтала “обогреть детишек, умыть теплой водой”.
“Оказалось, что дети мои — совсем не те шелудивые малыши, о которых я мечтала, а подростки. Пятый “отпетый”, как о нем отозвался бывший воспитатель.
В классе попахивало грязцой и ребячьим томлением. Я сказала: “Ну, пойдемте, погуляем в лесу, покажете мне все здесь, познакомимся”. Во мгновение ока пятый класс вылетел наружу. Я чинно, заботливо кудахтая (я же теперь клушка), — за ними. Но они унеслись с криками: “На Гостилиху!” — пыль столбом и исчезли с глаз. Со мной остались три девочки и мальчик. Удивительно, поразительно разные эти дети: кукольная девочка в рыжих кудрях, с ротиком, постоянно раскрытым. И парень, выше меня ростом, лицо нечистое, блеклое, желтые тусклые волосы, нос большой, сырой. Голос — писк комариный. А там, в классе, еще застрял громадный, толстый на последней парте (чтоб не застил) — как только втиснулся, непонятно. “Вы не бойтесь, Леша никуда не денется”, — сказали мне те, что не унеслись на Гостилиху. Еще одна девочка пряталась за спиной. Она была разута, но в колготках — приспущенных, завернутых и привязанных к ногам шнурками. Я: “Так нельзя тебе идти. Ты вернись в спальню, подожди нас. Придем, погляжу, что у тебя с обувью”. Она ушла. Ни слова не говоря. Но в лесу мы ее увидели, она пряталась за кустами. Окружавшие меня ребята сказали: “Кепка не пойдет. Она вас все равно не послушает. Она всегда”. Я выучила: Кепка — Оксана Кебелеш, а длинный мальчик — Кефир — Коля Никифоров”.
Новая воспитательница водила детей в походы, злостно нарушала распорядок, пекла пироги на дни рождения, пела, читала, мыла, защищала…
Алена приехала не одна, с собой привезла семнадцатилетнюю Машу. Маша, Кролик, Думузи (“истинный сын” — прозвище вычитано из любимого “Иосифа и его братьев”), душа юная, высокая, родственная, та, про которую сказано: “Ты — это я, я — это ты” (так называется вторая глава книги). Маша сразу после школы приехала в Хотилицы вместе с Аленой, тоже работала в интернате — пионервожатой. На Маше вся Аленина вера-надежда-любовь сошлась. Не будь ее — не было бы Любутки, не было бы педагогической трагедии, этой книги и троих мальчонок на белом свете.
Начальство быстро остервенилось на больно умных, деревня тоже приняла враждебно. Хотя бы уже за то, что не пили, длинную юбку носили — чудили, словом. Дети тоже не слишком радовали: бузили, ленились, сбегали. Но сказки слушали, помечтать любили и даже танцевали.
“Я добилась в деревенской школе разрешения заниматься с детьми в спортивном зале. К деревенским детям подмешивала интернатских, а потом их стало даже больше, чем деревенских. Было холодно и грязно, музыка из дрянного магнитофона вместо пианиста.
Утром тюльпан раскрывается…
Ночью тюльпан закрывается…
Тюльпанное дерево раскидывает свои ветви…
В деревне Тверской области в декабре тюльпанное дерево раскидывало свои ветви, и тюльпаны детских ладоней расцветали… А ножки примерзали к полу.
Ах вы, жалкие мои! Описанные, обовшивевшие, не знающие ни разу в жизни руки, погладившей по голове, знающие то, чего не знаю я, — Бурашево. Ах вы, девочки мои! Двоих из четырех уже кто-то насиловал. А в будущем у вас… лучше не загадывать.
Но все вместе в этом мире, беззащитные в своих штопаных трико, с тюльпанами на голове, мы были прекрасны. И прекрасней всех была Маша, сама прелесть и трепетность в танце впереди толпы деревенских и интернатских Золушек.
Я — фея!
И чудо совершить я умею. <…>
Музыка берет их [детей] за руку, расправляет душу. За ней расправляется, распрямляется и заскорузлое, усталое с детства тело — свершается чудо…
Деревня судила, рядила — бегают голые, босые, молятся горе. Что это? Секта. Почему интернатских привела в школу?
Да не почему, потому что все — дети”.
Бурашево — местная психиатрическая больница, куда отправляли за плохое поведение — лечиться (у всех интернатовских детей диагноз: олигофрения в разной степени). Лечили уколами, от которых все болело и скрючивалось, и таблетками, от которых шатало и тошнило. Бурашево — ад земной, “юдоль печали”.
Два мира встретились. В одном читали Евангелие, Томаса Манна, боготворили Корчака и Песталоцци, писали акварели, читали “Розу мира”, но ведь и штопали половики, полоскали белье в ледяной воде, утирали сопли, воевали с директором-Аллигатором и всей его бесовской ратью.
В другом дрались, ругались, курили, воровали, беспробудно пили. И меж двух берегов — дети.
Образованные, умные, милосердные, ничем не брезгующие люди по доброй воле подрядились “ставить заплаты на прорехи жизни”. Высокие идеи прошли жестокую проверку — чисткой сортиров и кровавыми мозолями. Гордая Алена все делала “играючи, чтоб никто не почувствовал порванных жил”. Спустя полтора десятка лет она скажет: “Экспансия добра может быть отбита так же, как экспансия войны”.
Противник в этой войне — не люди, а слепая сила, душевная дремота, апатия, хаос, людей околдовавшие.
* * *
Первый раз мысль о непреодолимости антагонизма между законами стаи и усилиями разума возникает почти в самом начале книги, когда первые птенцы Любутки — реабилитационного центра, созданного Аленой (когда ее “ушли” из интерната) по соседству с Хотилицами, в деревне Монино (купила за гроши два дома и назвала общину по имени речки, что под горой течет), — так вот, когда эти первые, Пончики, двое бывших интернатских ребят, казалось, уже обогретые любовью, просветленные свободой, легко ушли в старую жизнь.
“Наша жизнь от этого пошатнулась. Я должна была понять — почему? <…> Настал момент, когда своя среда, сословье, класс возникли из глубины крови, как главное. Возникли “мы” и “они”. Почему? Думай, думай… За себя и за все предыдущие поколения русской интеллигенции”.
Самая необучаемая во всей этой длинной эпопее — сама Алена. Каждый раз, когда очередная душа срывалась и с облегчением сигала из высоких сфер в привычную колею или просто запиралась в свою хату с краю — да не имеет разве человек права на свою хату и на замок на ней, — так и хочется иной раз заорать! — каждый раз она считала это предательством, не умела простить и окружала себя “сплоченной ненавистью”. Но каждый раз, когда видела тонущего, бросалась вытаскивать и вербовать новобранца в воинство добра.
Едва ли не самое ценное в книге — эмоционально и документально точное описание “воздуха времени”, того, что так эфемерно, так быстро забывается и так необходимо для исторической памяти. “Ветер времени вдыхаешь волей-неволей, и в легких образуется чувство этого самого времени”. Помним ли мы начало перемен, когда “еще не родилось слово “презентация”, еще много чего не родилось тогда и рождалось на глазах, и новые слова <…> не всегда ладно сидели, а чаще были с чужого плеча”?
В Любутке, как и в стране, наступила весна. (Алена пишет в дневнике: “Рождаются влажные младенцы растений, некоторые в мягком пуху”.) Там поселились наконец-то легально, официально отданные под опеку воспитанники пятнадцати-шестнадцати лет, бывшие интернатские из Хотилиц, приезжают их ровесники из московской вальдорфской школы и не только. Их руками строится начальная Любутка. Но уже и тогда Алена делает открытия, ломающие схемы великих педагогов:
“…если ребенку в 9—10 лет, когда по замыслу Творца он осваивает абстрактное мышление, вводили сульфазин, аминозин, галаперидол, то он не будет мыслить абстрактно во всех последующих возрастах. <…> Если же соберутся Песталоцци, Штайнер и Мотессори и попробуют разъяснить ученику абстракцию таблицы умноженья, то он скажет, что у него голова болит”.
Тогда ли понимала Алена, или поняла потом, оглядываясь назад: “Но ведь вот что! Московские дружили с московскими, интернатские — с интернатскими. Московские с интернатскими несоединимы, нерастворимы, как воск в воде. Московские научились быть внимательными к сиротам и инвалидам, но не полюбили их — никто никогда. Интернатские научились говорить “спасибо” и “пожалуйста”, “доброе утро”, петь перед едой молитву. Но не примут московские их в друзья. А даже если позовут, те замкнутся в своем кружке. Опять возникало “они” и “мы””.
Экспансия добра, возможно, и удалась бы, если бы не прошла трещина по самой сердцевине: между Аленой и Машей. Много причин внешних и внутренних описано, много других, возможно, незаметных и даже неведомых автору, в силу его предельной искренности очевидны читателю.
“Пятнадцать лет строил Куропаткин свою мечту” — как не увидеть аналогию с мечтой о милосердной Любутке? Художественная гармония и симметрия проглядывает в книге неожиданно, кажется, она возникает не по мере написания, а по мере проживания. Дом, где когда-то стояла с козлятами под юбкой старая хозяйка, “уже хотел умереть” вместе с нею. Не дали. Алена с Машей и команда подростков оживили душу дома — печь, сложили камин с изразцами (из Москвы в рюкзаках таскали), несколько лет в этой комнате билось сердце молодой Любутки — тут была спальня, столовая, школа, тут стояли нары-слон.
Пришло другое время, одна из возмужавших учениц вселилась в дом с семейством, камин с изразцами сломали. “В этот дом Аннушка посадила сторожа, чтобы не пришла я и не привела детей”. Такая композиционная фигура.
* * *
Педагогическая трагедия постигла не одну Алену. Даже Корчака выросшие ученики поносили за то, что он внушил им идеалы, непригодные для жизни. Даже Песталоцци умер в нищете и одиночестве. Ученики взрослеют, превращаются из талантливых детей во взрослых обывателей, а талантливые учителя остаются одинокими детьми. Можно ли этим утешиться той, которая чувствует себя королем Лиром, “безумным, бесполым и безлюдным”?
* * *
Документальная и художественная ценности редко совмещаются в одном произведении. У Елены Арманд это получается, так же, как удается ей совместить трагедию и юмор (мало знаю таких веселых, неунывающих людей!), проникновенность и взгляд со стороны. Вот только мне, похоже, не удается сказать о книге ничего такого, что не отпугнуло бы читателей. Возможно, она сама скажет за себя лучше, пусть читатели попробуют на вкус три кусочка этой удивительной прозы.
Первый эпизод относится к эпохе ранней Любутки. Алене при помощи болеющих за нее немцев (общество “Любутка-Хильфе” много лет поддерживает морально, физически и экономически) удалось обольстить районного предрайисполкома, вдвоем они послали Ельцину, тогда Председателю Верховного совета РСФСР, проект “организации территории милосердия “Любутка” для реабилитации инвалидов и трудового воспитания сирот, а также для решения вопроса о прозябающих сельскохозяйственных землях в Средней полосе России” (“В то время было чувство нарастающей, оживающей жизни. Городские люди переживали душевную весну. А деревенские не верили, не нюхали воздух, убитые, казалось, навсегда”.) Ответа из Кремля не последовало, но Алена купила лес для строительства и приступила к делу. Колхозный председатель Рыбий Глаз ненавидел и вредил.
“Выбираю делянку. Не прошу сосну, жалею, люблю ее. Пусть будет елка.
Вот они, ели — не елки — стоят редко, здесь каждая сама по себе. Иерофанты. Как поразило меня тогда, сжало: я — жадный пигмей… Я приведу сюда таких же жадных, мелких. А эти — стоят, не видят меня, не знают. Они говорят с небом.
Так мне скверно! Но я уже в пути, от скверного дельца некуда деваться и говорить нельзя. Пойду. Позову мужиков опойков (пьяниц) с их вонючими визгливыми бензопилами, они будут топтать нетронутый снег…
Пришли, кричат, подлым железом грызут еловые ноги, трясут пересыпанные инеем ветви. Сейчас пила выйдет с другой стороны ствола. Двое мужиков рогатинами толкают, наваливаются. Разойдись!!! Стоит. Дрогнула вершина… Только небо держит. И — ах!.. В облаке скрываясь, всем величием — оземь! Страшно… Только так хочу умереть! Надо быть такой высоты.
Ребята бегут, лезут на поверженного — рубят сучья, стаскивают в кучи, жгут костры. Весело им, а лес им не победить, дело не детское. Мы упорствовали. Но стало понятно, что не справимся. А колхоз не вывозит, не дает трактор. <…> Прошел Новый год. Пронесся как паровоз. А мы между рельсами остались живые. Мы остались потрясенные, что год со скрежетом и грохотом ушел. И тихо… А там, в снегу, наш лес. Сраженные лежат… Вина, печаль, досада и нужда. Казалось, нет выхода. И я решилась: валить и таскать ночью, когда спит Рыбий Глаз и доносчики. Наняла мужиков, вышли с ребятами в ночь.
Вот он, лес наш. Да наш ли? Он — выше. Он — страшно смотреть — со звездами вровень.
И началось: слепят фары, снежное облако пылит в глаза, шарахаются тени. Что, что, что это, что наделала я?! Безумье, где верх-низ, где кто? Ради бога, пусть кончится эта ночь!
Вот стихло. Все целы? Все целы. Провиденье сжалилось над неразумными! Нет, хватит.
Замело, запорошило нашу лесосеку — “завьяло””.
* * *
Середина девяностых, Любутка средняя, полумир-полувойна, трещина ощутима, но насколько глубока, пока не видно. Питомец нового призыва Ваня — один из самых ярких цветов Любутки, по поводу которого Алена на страницах книги ведет диалог-исповедь редкостной беспощадности (к себе) с Корчаком. Мать по тюрьмам, отца нет, в восемь лет взяла его Алена из детдома на патронатное воспитание. Ваня — артист, талант, неисправимый лгун и воришка, четыре года прожил в Любутке, вернулась мать и пожелала его обратно, гуманный детдом отдал. Мама поумилялась, сунула в интернат.
“Когда я взяла Ваню, он предстал перед сидящими в машине пассажирами с пакетом фруктов в одной руке и четырьмя плитками шоколада в другой. Все это он съел почти сразу, делая паузы, только чтобы сказать глядящим на него пацанам: “Никто ничего не получит! Оборзели, раскатали губу. Закатайте обратно, я жадина”. Десерт он утрамбовал ножками Буша, залил лимонадом, покричал на нас и заснул, лоснясь смесью банановой мякоти и куриного жира.
Перед отъездом его лечащий врач предупреждал меня: “Ни в одном детском доме он находиться не сможет, его удел — пожизненный психиатрический стационар. Я давал ему нейролептики, и его дозу, и двойную, и тройную, и взрослую — его ничего не берет. Я сталкиваюсь с таким впервые — это органика!” <…>
Мы играем несколько лет подряд “Конька-Горбунка”, главу за главой. Ваня — угадать нетрудно — за Ивана-дурака. Да что там за дурака — он играет роль за любого, знает наизусть весь текст, всем подсказывает. Даром что таблицу умножения на три не осилил…
Однажды в Москву мы ехали, говорю ему: “Вань, будешь гостить в родном детдоме, а не слабо тебе интеллигента сыграть?” — “Как это?” — “А так: спасибо — пожалуйста, простите — извините, разрешите вымыть руки после туалета, будьте так любезны, передайте мне вон тот кусочек. Ну, и еще не лазить в суп пальцами, не вытирать жирные руки об себя и об людей…” — “Не поверят”. — “Это смотря как сыграть!” — “Варежку разинут…” Прихожу за ним, за Ваней, через две недели, а мне со всех сторон: “Спасибо, спасибо, спасибо вам за Ваню, какой лапушка!””
* * *
Эпизод третий. Поздняя Любутка, вошедшая “в фазу дележа матерьяльных ценностей”. Тут действующие лица узнаваемы для любого: Алена с Ваней, пресса с телевидением и мы с вами — зрители. Мгновенный социальный срез России конца девяностых.
“В одно время известность Любутки выросла с подачи талантливого веселого журналиста Феди, роскошного глянцевого журнала “Домовой” с прекрасной статьей и красивыми фотографиями. Зачастили к нам всякие корреспонденты — репортеры, журналисты TV и проч. О нас писали неудачные статьи и делали неталантливые передачи, но все в положительном смысле. Дошло наконец до “Антропологии” с Дибровым! Что за Дибров, я ведать не ведала, но те, кто это организовал, говорили, что это очень-очень.
Я была в Москве по Ваниным делам, и мы с ним оказались во втором часу ночи в студии под софитами. Прямой эфир струил зефир с моего лица, потому что меня в обязательном порядке сильно намакияжили и все оно таяло и оказалось отвратительным на вкус. Дибров в своей улыбке тоже подплыл, на нем тоже был толстый слой краски. Ваню посадили у меня за спиной. Добрые тети подарили ему жвачку, и Ваня к обычному своему предосудительному поведенью добавил пузыри изо рта. Но я не могла им поруководить, мне надо было держать ухо востро с Дибровым, который, отвешивая комплименты, утверждал, что я подвижник (-ица) и богоборец (?). Пришлось его поправить, а Ваня в это время за моей спиной делал свое черное дело. По телефону шли звонки, и в один момент глаза Диброва почти выскочили наружу: “Нам позвонили, что вам жертвуют миллиард рублей! И знаете кто? — Брынцалов!” <…>
В передаче был перерыв, студия зашумела, стали пересчитывать миллиард в доллары, чтобы лучше осознать сумму. Во время перерыва Дибров убеждал меня не скромничать и не отказываться от “подвижника”. В это время студия звонила по указанному к миллиарду телефону — он оказался фальшивым. Просто шутка.
Про то, что шутка, во втором отделении не упомянули, чтобы не портить картину. Мне Дибров, встав на одно колено, подарил роскошный букет, Ване — полные карманы жвачек и прочих гадостей. Меня поцеловали знойно-макияжно. <…>
Историю с миллиардом я не успела пережить или не сумела, в общем не огорчилась. Однако она имела далеко идущие последствия. Никто не поверил, что миллиарда не было, переживали то, что он как бы есть и я скрыла. До деревни дошел слух: Давыдовна получила шесть миллиардов”.
* * *
В Любутке, как нигде, сильно притяжение земли, которого не чувствуешь в городском синтетическом вакууме. “Сколько же людей не могут жить ни в Любутке, ни без Любутки!” — пишет одна героиня Алене. Это та самая, воспетая классиком, странная любовь, которую не победит рассудок. Увидишь холмы и озера — будут всю жизнь сниться. Увидишь пьянь, грязь, разброд (а как не увидеть!) — захочется заслониться. От вопросов, которые формулирует Алена, тоже хочется убежать, и ответов на них нет. Вот букет из некоторых особо ярких: “Спасаю я детей или, наоборот, — делаю преступление?” “Ну, и что делать? Вообще, в жизни, с каждым человеком?” “Отчего же гибнут — от свободы или без свободы?”…
Из поколения в поколение травят люди душу себе и другим этими горчайшими вопросами, о них, как о волнорезы, разбиваются волны интеллигентского энтузиазма… и набегают вновь, чтобы вновь разбиться. Так ли?
Но не унылыми валами хочется закончить разговор об Алене Арманд, ее книге и ее деле, а совсем другой, документальной, картинкой. Вот такой. Карабкаются по лестнице два веселых человека: Алена и Гриша. Лифт у них в подъезде третий месяц не работает, а в школу ходить надо. Вверх и вниз на десятый этаж, да без лифта, да с артритом в коленках. Каждый день. Это ли не ответ на проклятые вопросы?
Издательство Ивана Лимбаха, 2005
Редактор И. Г. Кравцова
Корректор Л. Н. Комарова
Компьютерная верстка: Н. Ю. Травкин
Худож. оформление: А. Бондаренко
Переплет, 496 стр.
УДК 82-311.4 БК 84(2Рос=Рус)6-4 А83
Формат 64x841/16 (206х155 мм)
Тираж 3000 экз.
Купить книгу в нашем интернет-магазине