343

вернуться

Хамахер Вернер
Minima philologica: 95 тезисов о филологии; За филологию

 
Александр Марков, «Новый мир»

Филология будущего



Хамахер, Вернер. Minima Philologica. СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2020. 216 с.


Русский перевод книги Вернера Хамахера (1948—2017) “95 тезисов о филологии”, объединенной в рецензируемом издании с его эссе “За филологию”, выходит всего через десятилетие после оригинала. Конечно, это малый срок для нас, привыкших читать с запозданием мировые дискуссии, или, в редких случаях, в реальном времени, но совсем не малый для мировой гуманитарной мысли. Выступление Хамахера не просто вызвало дискуссии, но целую литературу, прежде всего огромный англоязычный том ответов “Дать слово”. Скептический читатель, конечно, с усмешкой скажет, что если словом “литература” в англоязычном мире называют любую печатную продукцию, то и эта литература может затрагивать вопросы, важные для тамошней печати, для писателей англоязычного мира и их проблем, но не для нас. Тем более, что в отличие от немецкого и английского языка, где слово “филология” по-своему экзотично, имея в виду прежде всего классическую филологию как одну из норм университетского образования, в русском языке филологией называют любую прицельную работу с текстами, и “филолог-копирайтер” не удивит. Конечно, во Франции или Германии таким копирайтером даже скорее чем в России будет человек с классическим образованием в гимназии и университетским философским дипломом, но все равно слово “филология” сразу обращает ко вполне определенному способу работы с текстами. Филолог — это не просто человек, способный извлечь из Горация, Тацита, Вольтера или Мандельштама смысл, мимо которого другой читатель пройдет не глядя, это прежде всего человек, ищущий смысл в Горации и Мандельштаме и во всем, что было вокруг них, а потом уже в окружающем мире.

Отношения так понимаемой филологии с философией или даже историей последние полвека были сложны. Конечно, филологам все отдают дань, и плох тот европейский философ, который не прочел хотя бы один диалог Платона в оригинале. Но проблемой оказывается другое: как филология может обосновать себя, если она представляет собой, в отличие от любых современных междисциплинарных исследований, по биоинформатике или высоким технологиям, не продуманную стратегию, где результат достигается благодаря некоторым алгоритмам организации, а некоторое количество частных занятий. Вот, филолог исследует, как связаны деформации синтаксиса у поэтов-романтиков с их идеей культуры, или в какой момент смысловые обертоны в галантной прозе оказываются в жестком соответствии с сюжетными поворотами, типичными уже для более позднего романа, через век. Но не получается ли, что филолог ставит себя в зависимость от слишком многого, от сохранности текстов, от существующих комментариев, от умственных привычек как людей настоящего, так и людей прошлого? Ведь мы вряд ли увидим в самих текстах намного больше того, что видели в них современники, но как всем известно, современники слишком многого не замечают в суете забот. А думать, что филолог располагает чудодейственными инструментами интерпретации, которые разговорят любой отдаленный от нас текст, можно лишь по небывалой наивности. Поэтому в сравнении с филологом даже историк выглядит смелым экспериментатором, который всегда отделяет суть от примесей, например, от ошибок памяти свидетелей или фольклорных мотивов в источниках, — и может дальше смотреть, как эта суть работает

“95 тезисов” Хамахера, напоминая, конечно, о выступлении Лютера, на самом деле о другом — как не инструментализировать язык, не превратить его в частность общественной борьбы, в чем Хамахер упрекает и того же Лютера, и романтиков. Согласно Хамахеру, такое подчинение языка посторонним целям и заперло филологию в академических рамках. Но филология должна стать другой — не столько вольной, сколько не подчиняющейся даже медийным контекстам. Лютеру было важно, чтобы его слово было отпечатано на типографском станке, а например, современному романисту важно, чтобы по его или ее роману сняли фильм, а если фильм не снимают, то это тоже оказывается значимым жестом в литературе. Для Хамахера филология, и в этом ее отличие от исследований культуры или вообще любой другой гуманитарной дисциплины, начинается тогда, когда мы снимаем этот медийный уровень, уровень социальных эффектов и впечатляющих решений, и начинаем думать о языке как таковом.

Согласно Хамахеру, филолог занимается языком: не отдельными его аспектами, не словоупотреблениями и не метафорами, не текстами и не контекстами, но тем что и как уже сказано или может быть сказано. Конечно, русский читатель привык к образным выражениям вроде “язык Пушкина”, но как раз это было бы для Хамахера частностью. Язык — это как бы сцена, на которой появляется писатель, это та самая совокупность параметров, без которой невозможно изучать ничьи “идеи” или “творчество”, как без установления связей в экосистеме невозможно изучать природную жизнь, или без математического моделирования процессов невозможно изучать работу клетки. Поэтому тема “особенности контрастов у Пушкина” для Хамахера не была бы филологической, была бы скорее темой по истории культуры, тогда как “Поэзия Пушкина как искусство любви” была бы филологической, потому что показывает, как возможность говорить о любви и открывать новые смыслы понятия “любовь” были реализованы Пушкиным.

Конечно, примеры такой филологии можно найти в любой период развития науки, например, комментарий Лотмана к “Евгению Онегину” и комментарий Набокова к “Евгению Онегину” сами по себе являются вспомогательными для филологии инструментами, а в случае Набокова — еще и примером прозы, но будучи соединены вместе, они бы оказались филологическим произведением по Хамахеру, показывающим, как образованные люди ХХ века могут Пушкиным оправдать себя. Вообще, терминология Тезисов Хамахера необычна: это и такие слова как “эвхе”, греческое слово для молитвы или доброго пожелания, что означает у Хамахера что-то вроде приветливой расположенности исследователя к произведению, но без психологического увлечения, без сентиментальности и надрыва. Как мы бы сказали, что “Доктору Живаго” “желанно” быть романом, но быть и сочинением о том, как поэзия меняет человека, а “Четырем квартетам” “желанно” рассказать о современности, ни разу не упоминая ни одной приметы современности — это примерно соответствовало бы термину Хамахера. Но это только один из терминов — если пойти дальше, то мы встретим новое понимание и “логоса”, и “филии”, и еще десятка греческих слов, которые объяснят, что должен делать филолог, если он или она действительно хотят понять, что литература сделала с окружающим нас миром.

Генеалогию мысли Хамахера трудно выстроить: конечно, это прежде всего тот пересмотр психологического романа, который был предпринят Полем де Маном и Жаком Деррида, показавшими, как идеология “непосредственности” и “природного” у Руссо была сконструирована, и даже не самим Руссо, а эффектами письма и связанными с письмом культурными практиками. Но Хамахер выносит культурные практики за скобки: ему не так было бы важно, как именно Руссо добился пересмотра границ стыда, а значит, и пересмотра границ литературы, сколько как Руссо смог выдать себя за писателя, меняющего язык, создающего новый французский язык. То, что для французской теории — проблема действия официальных структур, которые и конструируют идеологический язык, для Хамахера — проблема действия харизматика, который вдруг выдает себя не за того, кем кажется. В этом смысле Хамахер — очень демократический мыслитель, любящий благородство демократии в противовес шуму харизматиков: не случайно любимым поэтом для его разборов в книгах и статьях наравне с Паулем Целаном стал бельгиец Жан Дэв, поэт-минималист, невероятно чтивший Целана, но делавший в своих стихах что-то другое. Можно сказать, Дэв показал, как стихотворение может существовать так, что мы ничего не способны сказать о его авторе: мы можем много сказать по стихам о Сапфо, о Горации или о Целане, но здесь мы должны признать только благородство автора. Это как если бы наш филолог занимался одновременно Мандельштамом и Арсением Тарковским, и вскрывал бы природное благородство любой строки Тарковского.

Перевод “Тезисов” и “За филологию” Анны Глазовой под редакцией Ивана Болдырева — бесспорный выигрыш всей этой книги. Анна Глазова умеет писать приглушенными красками и в своих стихах, и в своих переводах: в русских текстах любые “кстати”, “во-первых” или “в свою очередь” торчат как неуклюжие шарниры — Глазова смело употребляет и эти связки, и даже более грубые, но они вдруг оказываются на своих местах, и мы понимаем аргументы Хамахера, почему “склонность” — это не временная привязанность, а соотнесена с “филией” почти в медицинском смысле, вроде “никтофилия” — ночной образ жизни. Такие аргументы и помогают понять, как филология может исследовать не отдельные эффекты слов, не то, как сильные эстетические моменты оказались вдруг поучительными, а как само возникновение этого произведения поучительно. И действительно, невозможно объяснить, для чего написаны, скажем “Повести Белкина”, исходя из даже самых лучших знаний о литературной ситуации пушкинского времени, о борьбе партий в литературе, запросе читателей и тиражах книг, но если мы знаем, как Пушкин отстаивал автономию творчества и право обдумывать тайные стихи от лица венецианского гондольера, то мы поймем, и почему можно было сочинять анекдотические повести от лица Белкина. А потом уже соотнеся это “от лица”, “как он” и понятие “анекдота”, мы сделаем выводы, как пушкинская эпоха образовала новую концепцию личности.

Чем полезны для нас тезисы Хамахера и вообще его наследие? Да, он много занимался Фридрихом Гёльдерлином, но мы прежде всего знаем, как понял Гёльдерлина Хайдеггер — как гения, который смог самостоятельно выводить из вещей их смысл, а значит, создал для философии канон, как она, стоя на почтительном расстоянии от поэзии, может в смыслах обретать свободу, а не только необходимость. Но подход Хайдеггера неприемлем для американских аналитических философов — для них автономия Гёльдерлина, которую сочинил Хайдеггер — автономия не субъекта, а всего лишь сочинителя. Нельзя делать выводы из того, что Гёльдерлин на берегу Неккара мог собираться с мыслями в годы тяжелого психического заболевания, что он обрел свободу, а не создал просто сочинение нового типа. А вот для европейских, континентальных мыслителей создать сочинение нового типа — это и сделать новый шаг в бытии, как трубадуры, скажем, создав лирику нового типа, создали и новый образ любви, и новый образ цивилизации. Но это опять же неубедительно для американских философов: да, трубадуры, через посредство персидской и мавританской поэзии, усвоили новую символику любви, — но кто скажет, что этот новый канон любви не стал просто знаменем отдельных групп? Не получается ли, что благородство кивает на любовь, а любовь — на благородство, но они не входят в само бытие, не меняют жизнь? В наши времена очередных культурных войн, войн за канон, эти вопросы вновь встают со всей остротой. Наравне с Джорджом Стайнером, Рене Жираром, Жаком Деррида (и их всех уже нет с нами) Вернер Хамахер — европеец, вошедший в американскую гуманитарную науку и показавший, что в бытие уже вошло и изданное, и неизданное, что задуманное — не меньший предмет филологии, чем прочитанное один раз или прочитанное тысячи раз различными людьми

Эссе “За филологию”, занявшее большую часть объема русской книги, создает сильный и даже провокационный контраст к его афоризмам. Если в афоризмах говорится, что филология может сделать, или на какие мысли навести, то в подробной прозаической защите филологии Хамахер рассуждает, что филология ни в коем случае не должна делать. Она не должна давать ответы на последние вопросы, о сущности вещей или сущности слова: отвечать на такие вопросы — все равно что разглядывать картины в упор. Она не должна освобождаться до конца от эмоции, иначе исчезнет разумное чувство времени, и мы станем слишком суетливы в наших выводах о книгах. Она не должна переставать беспокоиться о границах текста и о том, что за этими границами, в какой вдруг быт или в какой экзистенциальный вопрос мы попадаем, когда читаем книги. Иначе говоря, защита филологии — ницшевский “пафос дистанции”, но превращенный в метод, имеющий в виду и время, и пространство, и социологию переживаний, и психологию пережитого.

Настоящая филология, по Хамахеру, говоря метафорически, состоит в том, чтобы попасть, переворачивая страницы, в квартиру писателя или читателя, и сказать, что это китч, но вот это подлинное переживание роскоши, это комфорт, а это уже символы предназначения, это дорогие как память безделушки или книги, а это уже догадки о том, что и для человека будущего будет самым родным. Поэтому филология чем больше наступает на свой предмет, как говорит ее апологет, тем больше от него отступает и видит ту свободу вещей, которую не дает увидеть привычный анализ сказанного. В каком-то смысле эссе Хамахера — ответ на социологию литературы и искусства от Пьера Бурдьё до “Буржуа” Франко Моретти, где прослеживается, как слова вроде “успех” или “комфорт” профанируются, превращаются из слов пуританской этики, сообразования с небесной волей, в самоописание благополучной буржуазности. Хамахер разворачивает это движение, выясняя, как дрожь возмущения, щемящее удивление, привычный нам достоевско-бахтинский “скандал” вдруг вновь могут стать частью большой этики. Но здесь мы должны опять возвращаться к афоризмам, чтобы не слишком буквально понимать эту этику и вернуть “пафос дистанции” нашей собственной внутренней речи

Хамахер, избавивший в своих афоризмах слова вроде “другой” или “аффект” от слишком местного политического смысла во французских или немецких дискуссиях и показавший, что любой зрелый язык будет работать с этими смыслами просто для того, чтобы быть, дает ответы на те вопросы, с которыми мы непременно столкнемся. Речь, конечно, не о каком-то мистическом духе языка, а о том, что язык уже сбылся во всей своей современности, во всей современности даже не воплотившихся литературных замыслов, прежде чем мы начали вести дискуссии о том, чей язык более зрел для современности, а чей менее. Еще прежде наших обид и притязаний язык успел научиться говорить о вещах без обид и получать важные для жизни смыслы без покушения на соседние,  не менее важные смыслы. Как хотелось бы, чтобы у нас появилась такая же книга ответов, как “Дать слово”, в которой, например, Блок был бы прочитан с учетом философии Бибихина, и его “увековечить”, “вочеловечить” и “воплотить” получило бы объяснение в духе бибихинского прочтения Вед и Хайдеггера. Но пока мы можем только ждать такой книги, не зная до конца, с чего начать движение к ней.

Александр Марков, «Новый мир» (№ 11, 2020)

Анна Яковец, «Новое литературное обозрение»

О трудоголизме филологии

Имя немногих авторов может назвать себя само, то есть появиться перед читателем без сопровождения других имен, закрепляющих и уточняющих его положение в поле гуманитарного знания. В России имя немецкого филолога и постструктуралистского мыслителя Вернера Хамахера (1948—2017) пока еще нуждается в отсылках такого рода, и потому было бы логично представить этого автора в окружении интеллектуально и биографически близких ему фигур: Петера Сонди и Жака Деррида, бывших в разное время учителями и наставниками Хамахера; Джорджо Агамбена и Жан-Люка Нанси, вдохновлявших Хамахера на исследование основ и глубин человеческого языка; Фридриха Гёльдерлина, Франца Кафки и Пауля Целана, к текстам которых обращены наиболее известные работы Хамахера.

Сможет ли имя филолога вырваться из этой цепочки и стать значимым само по себе, зависит от того, как сложатся его отношения с текстами, под этим именем написанными. Для того чтобы стать аллегорией друг друга, то есть без лишних слов отсылать друг к другу как к гаранту полноты своего значения, имя автора и текст должны расстаться, отделиться друг от друга, подчинившись принципу: «Что случается — разлучается» (с. 61). Размышляя в одной из работ о неизменном герое своих интеллектуальных сюжетов, Поле де Мане, Хамахер показывает, какие противоречивые отношения связывают обе части этой аллегории. Будучи изначально соотнесенным с авторским именем как с исходной точкой своего движения, филологический текст в то же время не может состояться до тех пор, пока не откроется навстречу саморефлексии и порождаемым ею вопросам о предельных основаниях филологии (1). Иными словами, текст должен подчиниться безличной настоятельности этих вопросов, определяющих подводное течение по-настоящему филологического письма, и попытаться справиться с ними без внешней поддержки и отсылок к тому, что находится за пределами внутритекстовой лингвистической реальности, — к авторитетному имени автора-филолога.

С появлением книги «Minima philologica», вышедшей в «Издательстве Ивана Лимбаха» и состоящей из двух поздних текстов Хамахера в переводе поэтессы Анны Глазовой, у русскоязычного читателя наконец появилась возможность наблюдать за тем, как сам Хамахер ставит и осмысляет подобные вопросы. В книгу вошли эссе «За филологию» (2008) и филологический трактат «95 тезисов о филологии» (2010), аккумулирующие попытки Хамахера выработать новый — «поэтофилологический», «фило-поэтический» и «фило-филический» (с. 8) — язык филологии, который позволил бы самой практике филологического, то есть заряженного любовью к слову, письма вырваться из рамок академической дисциплины и изобрести себя заново в непосредственном контакте с художественным и философским дискурсами.

Одним из вопросов, определяющих декларативное измерение как эссе, так и «Тезисов», является вопрос о возможности существования филологии и филологического письма как таковых. Поводом для радикального пересмотра базовых предпосылок филологии Хамахеру служит соображение о том, что филология не вписывается в ряд наук, не принадлежит к порядку «речи-высказывания» (logos apophantikos) и, следовательно, не может порождать опровержимые высказывания о конечных предметах, в том числе о самой себе как об изучаемой и поддающейся изучению дисциплине (с. 35). А потому любую попытку применить к взаимоотношениям литературного текста и филологии модель объяснения, расшифровать тайное знание литературы и освоить его, то есть использовать текст для объяснения лежащей за его пределами реальности, филология не столько категорически отклоняет, сколько обходит многозначительным молчанием и оставляет без какихлибо гарантий истинности.

Искать объяснение филологии — удел в первую очередь тех, кто занимается ею профессионально. Раз и навсегда оправдать филологию значило бы найти ей такое объяснение, которое извинило бы филологию за то, что она не приносит универсально востребованных результатов и на протяжении всего времени живет в кредит, откладывая срок «платежа» — предъявления доказательств своей незаменимости в роли посредника-интерпретатора между литературой и конкретной исторической реальностью. Составители сборника статей, посвященных анализу «Тезисов» Хамахера, германисты Герхард Рихтер и Энн Смок, предлагают осмыслять эти обещания при помощи понятия палеономии; этот термин был введен Жаком Деррида для обозначения таких ситуаций, в которых старое имя сохраняется и используется в новых обстоятельствах (2). Продолжая намеченную Рихтером и Смок аналогию, можно предположить, что филология палеонимически вновь и вновь закладывает свое единственное имущество — свое имя, — для того чтобы, оставаясь под покровительством и поручительством академической традиции, рискнуть, отделиться от нее и изобрести себя заново. Потому что таков удел филологии: «Каждая дефиниция филологии должна себя индефинировать — и освобождать место следующей» (с. 45).

Однако сколь бы многообещающим и потенциально бесконечным ни казалось это движение на первый взгляд, будучи описанным с другой точки зрения, оно внезапно раскрывается как пустая трата энергии: тот факт, что для филологии смысл этого движения заключается в вечном возвращении к неизменности собственного имени, с которым ей, однако, никогда не удается совпасть, не позволяет отделаться от мысли, что у филологии нет оправдания — по крайней мере того, которое удовлетворяло бы популярным критериям производительности и эффективности. Филология изначально не способна защитить и оправдать себя сама, и поэтому, парадоксальным образом, ее оправдание и становится той нескончаемой работой, которой посвящает себя филолог.

Основы этой принципиально неэффективной логики определяет язык, который, по мнению Хамахера, не столько означает, сколько «договаривает» то, что ему не удалось означить прежде (с. 27). В то же время, как указывает немецкий предлог «für» в его дополнительном значении, язык выступает от имени того, что пока еще осталось невысказанным. Иными словами, язык указывает на недостижимость в настоящем того предельного элемента, который сделал бы значение высказывания совершенным и полным, и в то же время как его заместитель или представитель — «как адвокат, свидетель и переводчик» (с. 28) — предвосхищает появление этого языка в будущем.

Однако это обещание никогда не исполняется из-за того, что язык в филологии остается «темным» и нуждающимся в «дальнейшем прояснении» (с. 29). Из этого перформативного сбоя следует, что определяющий посыл языка и филологии как особой модальности речевой деятельности, в которой говорящий может по-настоящему открыться необозримому множеству иных (еще ему недоступных) языков, состоит не в обещании или призыве к терпеливому ожиданию (которое в конце концов будет вознаграждено исчерпывающим объяснением), а в требовании верить обещаниям языка вопреки всему — и в первую очередь вопреки тому, что каждое «действие языка представляет собой ошибочное действие, парапраксис, lapsus linguae»(3). Но, несмотря на это, язык продолжает «говорить» — и, как следствие, ошибаться, а вернее, оговариваться. Прибегая в тезисах 82 и 83 к аналогии с «незаживающей раной» и «травмой», Хамахер создает предпосылку для интерпретации неисправимой ошибочности речевых действий в психоаналитическом ключе — как проявления навязчивого повторения (Wiederholungszwang), а филологии — как варианта психоаналитической проработки (Durcharbeitung), с той, однако, оговоркой, что цель филологической проработки состоит не в устранении, а в бесконечном любовном воспроизведении симптома своей нелюбви к несовершенному и неполному языку: «Филология, — утверждает Хамахер, — это, ad infinitum, любовь нелюбви языка» (с. 115). И именно эта «любовь нелюбви» (Mögen des Nichtmögens) заставляет филолога бесконечно растягивать процесс работы над языком и с языком, оттягивая момент перехода количества работы в качество результата. Таким образом, филолог не совершает работу над своими ошибками (оговорками, описками, забываниями), а работает, чтобы ошибаться дальше.

«Филология — патология» (с. 150), она не располагает иным стимулом к действию, кроме познания самой себя и своих влечений к языку. Неисчерпаемость этого процесса обусловлена парадоксальностью отношений между знанием и страстью, логосом и филией. С одной стороны, влечение и интерес к дальнейшей филологической проработке возрастает по мере того, как филология умножает свое знание о себе, подобно тому как желание пациента продолжать психоаналитический сеанс напрямую зависит от аффективного резонанса с той новой и чрезвычайной интерпретацией собственного случая, которую он успел получить от психоаналитика. С другой стороны, это знание каждый раз оказывается недостаточным и ничтожно малым по сравнению с тем, что можно было бы или еще предстоит познать. Из-за радикального раздвоения между знанием и незнанием о себе филологии не остается ничего иного, кроме как «познавать приближение всегда как отдаление» (с. 151), как «поворот к кому-то [и чему-то] непременно отвернувшемуся» (там же), будь то к объектам внеязыковой действительности, в которых языковое высказывание могло обрести гарантию своей реальности, или к самой себе как к хрупкой совокупности интересующих ее объектов и мысленных траекторий доступа к ним.

К чему бы ни двигалась филология, в каждый совершаемый ею шаг заложена возможность выбора между принятием и преодолением двойного, апорийного движения, выбора между мизологией и мизофилией, патологией и терапией. Для филологии этот выбор сопряжен с возможностью переопределить себя и решить, как быть с переполняющими ее парадоксами: поддаться ли ей садистскому импульсу и попытаться дисциплинировать «понимание и применение филологии» (с. 151), то есть превратить ее в познавательную «эпистемическую систему», или остаться свободной и неопределимой для самой себя «практикой pathos’а» (с. 152). Так или иначе, этот косвенный вопрос не столько указывает на возможность выбора, сколько создает иллюзию его свободы: и эта свобода иллюзорна, потому что ситуация выбора навсегда утрачивается в тот момент, когда филология «ставит себя в услужение теориям и практикам познания» (там же) и навсегда перестает быть филологией в бесконечно свободном и одержимом понимании этого слова; но эта свобода также необходима, потому что «не знать и, возможно, никогда не узнать, чем она занята», а также «что она такое» — «затруднение, которое и есть филология» (с. 148).

Помимо проработки (Durcharbeiten) есть еще один модус, в котором, по всей видимости, существуют обозреваемые тексты Хамахера: это — модус переработки (Überarbeiten), или перевода (Übersetzen). Как позволяет предположить семантика префиксов, задействованных в образовании немецких глаголов «прорабатывать» и «переводить», эти модусы также можно соотнести с двумя схемами движения, с той лишь оговоркой, что на этот раз речь идет не о приближении и отдалении, а о движении через (durch) чащу отсылок, сквозь неустранимые противоречия языковой действительности, с одной стороны, и о скольжении над (über) этими противоречиями, с другой. Внутренняя форма глагола «переводить», на первый взгляд, подразумевает, что работа переводчика, совершающего перенос (Übertragung) текста из одного языка в другой, легка, беззаботна и мимолетна, что переводчику нет никакого дела до языковой непроницаемости (Un-durchdringlichkeit) и герметичности оригинала. И только внезапное созвучие этого глагола с бессознательным переносом в психоанализе (также Übertragung) намекает на то, что легкость перевода — напускная и что отношение переводчика к автору текста никогда не может быть полностью свободным от невроза, под влиянием которого переводчик воспринимает автора оригинала как воплощение «знания» текста в последней инстанции, а свой текст — как возможность приблизиться к этому знанию.

Первый раз на призрачное присутствие Хамахера в тексте русского перевода Анна Глазова обращает внимание в переводческом предисловии: «Сам автор… настаивал на том, чтобы именно эта книга [“Minima philologica”] была первой переведена на русский язык» (с. 7). Так Глазова, сознательно или нет, создает предпосылку для истолкования своей работы как отклика на требование, или скорее «интерпелляцию» (Альтюссер), автора, стать адресатом которой может только тот, кто обладает изрядной долей филологической восприимчивости. Эта предпосылка тем более продуктивна при анализе рассматриваемого издания, что она позволяет увидеть, как стремление проявить максимальную восприимчивость к концептуальной и языковой сложности оригинала задает тон всему переводу, побуждая Глазову все больше привлекать Хамахера к «сотрудничеству» при работе над русским текстом. Присутствие Хамахера или, вернее, призрака Хамахера зримо обозначают однословные вставки из оригинального текста, сопровождающие перевод наиболее темных и герметичных мест «Тезисов» и эссе.

Подобные вставки — распространенный переводческий прием, служащий для уточнения или же указания на труднопереводимое место. Однако в более радикальном смысле такая вставка отсылает не столько к оригиналу, сколько к непреодолимому разрыву между оригиналом и переводом, то есть к переводческой неудаче. Распознать и оценить этот разрыв способен лишь тот, кто, как и сам переводчик, владеет обоими языками и обращается к переводу не для того, чтобы ознакомиться с оригиналом, а скорее для того, чтобы пережить вместе с переводчиком чуждость и непереводимость текста. На фоне этого референциального слома использование отсылок к оригинальному тексту выглядит как иронический жест, суть которого — в обнажении двух взаимоисключающих тенденций языка как инструмента перевода: его игровой гибкости, способности к перифразе — и максималистской способности предвосхищать нечто большее, чем то, что пока удалось сказать. Эхо этой иронии, в первую очередь, охватывает декларативный уровень «Тезисов» и эссе, создавая созвучие между внутритекстовой отсылкой к непроницаемо темному, непереводимому элементу оригинала, с одной стороны, и провозглашенной Хамахером невозможностью приблизиться при помощи отсылок к предельным значениям языка, с другой. Помимо этого ирония подрывает саму идею перевода как плавного перемещения текста из одного языка в другой. Это происходит, во-первых, из-за непреодолимой многозначности оригинального слова; так, Zusprechen — это не только «говорение за, в пользу чего-то», но и «говорение навстречу чему-то», что согласуется с рассуждением Хамахера о двойном движении филологии (с. 31); Gegenwart — не только «настоящее время», но и «присутствие», то есть ожидание — это не только временная, но и экзистенциальная категория для филологии (с. 99). Во-вторых — из-за утраченного при переводе созвучия или морфологического родства между концептуально связанными понятиями, например «приходить» (kommen) и «запятая» (Komma), то есть запятая как знак, возвещающий приход чего бы то ни было (с. 126); «плотный, герметичный, непроницаемый» (dicht) и «стихотворение» (Gedicht), то есть стихи как то, что застыло и больше не пропускает в себя внешние элементы (с. 96). И, наконец, в-третьих — из-за невозможности найти в эмоциональном опыте точку, в которой читательское удовольствие от оригинала переходит в кропотливо-сосредоточенное смирение при работе над переводом. Расшатывая семантические, морфологические и аффективные отсылки между языками, ирония уничтожает переправы и мосты между двумя языковыми реальностями, не оставляя переводчику иного выхода, кроме как продвигаться вперед прыжками без страховки, гарантий и надежного метода.

Эти разрывы защищают оригиналы от переводчиков, стремящихся «одомашнить» и объективировать симптомы художественного языка, чтобы навсегда забыть про встречу с ними, подобно тому как они защищают призраков прошлого от встречи с миром непосвященных живых. Повод для концептуального сближения филологических (то есть нуждающихся в филологическом объяснении) текстов и призраков дает сам Хамахер в тезисе 71, определяя филологию как «некийю, схождение к мертвым», практику «приобщения к самому большому, самому странному, все время растущему коллективу… обитателей подземного царства» (с. 101). Есть соблазн предположить, что особый интерес филологии к призракам прошлого — к непроницаемым текстам давно умерших авторов или к руинам личной и коллективной истории — продиктован желанием сообщить их смерти смысл, то есть превратить их в стимул творческой, политической, социальной и психической производительности, вовлечь в методичное освоение классического наследия, изживание травм и исправление ошибок прошлого. Но филология невообразимо далека от каких-либо расчетов и устремленных в будущее стратегий: «…общество филологии — общество тех, кто ни одному сообществу не принадлежит, ее жизнь — сожительство со смертью, а ее язык — вымалчивание» (там же). Филология — пожалуй, единственная мыслимая для Хамахера область дискурса, в которой субъект может открыться навстречу другому — инородному, бесформенному, непознаваемому — языку, не думая о том, что вскоре ему придется вернуться к самому себе, в мир живых, чтобы породить осмысленный отчет об этой встрече. Иными словами, филология Хамахера позволяет пережить погружение во «множество непроницаемо темных языков» не как познавательную работу, а как бесконечное и самозабвенное вглядывание в объект внезапной любви, как аффективный излишек работы, как чистый и неисправимый трудоголизм.

1 См.: Hamacher W. Lectio. De Mans Imperativ. In Werner Hamacher. Entferntes Verstehen. Studien zu Philosophie und Literatur von Kant bis Celan. Frankfurt am Main, 1998. S. 153.

2 Richter G., Smock A. Introduction // Give the Word: Responses to Werner Hamacher’s «95 Theses on Philology» / Eds. G. Richter, A. Smock. Lincoln, 2019. P. 5. Подробнее о палеонимии см.: Деррида Ж. Позиции: беседы с Анри Ронсом, Юлией Кристевой, Жаном-Луи Удбином, Ги Скарпетта. М., 2007. С. 85.

3 Hamacher W. Op. cit. S. 191

Анна Яковец, «Новое литературное обозрение», No. 168 (2/2021)

Игорь Гулин, «Коммерсантъ Weekend»

«Умерший в 2017 году Вернер Хамахер — самая заметная фигура среди немецких мыслителей, близких к французскому постструктурализму. В первую его книгу, переведенную на русский, вошли два текста конца 2000-х. Их предмет — филология. Дисциплина эта, по общему мнению, переживает не лучшие дни, выглядит либо раздражающе педантичной, либо второстепенной помощницей других отраслей знания. Хамахер возвращает филологии ее достоинство и обнаруживает в ней основу любой другой деятельности, своего рода метанауку. Впрочем, «наука» — слово неточное. В самом слове «филология» видно, что она предлагает не язык для разговора о вещах, но любовь к самому языку. Хамахер размораживает это значение. Он видит в филологической деятельности прежде всего аффект, тягу к слову. Но также и тягу к его пределу — к той точке, где язык кончается. Настоящая филология не анализирует литературу, но говорит вместе с ней, спорит и договаривает за нее. Само письмо Хамахера тоже мало похоже на литературоведческий и даже философский текст. Скорее это нечто вроде напряженной теоретической поэзии».

Игорь Гулин, «Коммерсантъ Weekend», №28 (

Максим Карпицкий

"Кажется, ещё немного, и Хамахер начнёт герменевтическую проповедь о языке как доме бытия, но обратить здесь внимание стоит не на идеалистическую жилку, а на описание сути сродства филологии и других медиа. «95 тезисов» и «За филологию» стремятся не ограничить, а предоставить права голоса".

Максим Карпицкий, Cineticle

Николай Александров

«В наименьшей степени «95 тезисов о филологии» и статья «За филологию», составившие ее, рассчитаны на тех, кто только приступает к филологическим занятиям или ищет популярного филологического знания. Эту совсем не простую книгу скорее можно расценивать как пищу для филологических гурманов, уже осознавших в себе любовь к слову и к самой области, в которой эта любовь проявляется, то есть филологии, больше поэзии, чем науке, больше страсти, чем штудии».

Николай Александров, «Эхо Москвы»

Ольга Балла, «Парадигма»

Перевод на русский двух текстов Вернера Хамахера означает наращивание русскому языку нового терминологического пласта и новых способов понимания. И прежде всего — открытие самого автора. (...) Место филологии в человеческом мире (сознательно избегаю слова «культура» — согласно хамахеровским интуициям, филология предшествует культуре), в представлении автора, — центральное: он видит в ней не одну из множества дисциплин, «эпистемических практик», но форму понимания, лежащую в основе всех остальных; «универсальный способ говорить», как это называет Глазова. В каком-то смысле филология, царица пониманий, занятая устройством смыслов, разведыванием смысловых возможностей, перспектив, недоосвоенных ресурсов, не просто родственна философии, а во многом и синонимична ей, но старше её: из неё растёт — вторичная по отношению к ней — сама онтология.

Ольга Балла, «Парадигма», №3/21

Ольга Балла, «Цирк „Олимп“ TV»

«Хамахер занимается не столько рациональным анализом, сколько своего рода языковым шаманством, речевой магией. Чтобы прояснить и выговорить природу филологии, он возвращается к первоэнергиям языка. (...)

Место филологии в человеческом мире, в представлении Хамахера, — центральное: он усматривает в ней не одну из множества дисциплин, «эпистемических практик», но форму понимания, лежащую в основе всех остальных; «универсальный способ говорить», как это называет Анна Глазова. (...)

Филологию Хамахер превращает из познавательной практики — в онтологическую, в фундаментальный способ взаимодействия человека с миром (и с языком в его — для человека — неотделимости от мира): «Филология, — утверждает 47-й тезис, — событие отпущения языка от языка. Она — освобождение мира от всего, что о нем уже было сказано и что еще может быть сказано». В каком-то смысле она первична и по отношению к самому языку, составляет его сердцевину: «Филология (…) есть язык языка».

Ольга Балла, «Цирк „Олимп“ TV»

ISBN 978-5-89059-386-3

Издательство Ивана Лимбаха, 2020

Пер. с нем. Анны Глазовой под ред. Ивана Болдырева

Редактор И. Г. Кравцова
Корректор: Л. А. Самойлова
Компьютерная верстка C. А. Бондаренко
Дизайн обложки: Н. А. Теплов

Обложка, 216 с.

УДК 80+81:1=161.1=03.112.2
ББК 80+87.224-021*83.3
Х 18

Формат 60×901/16
Тираж 2000 экз.