Ольга Седакова
Весть Льва Толстого
Все люди закупорены, и это ужасно.
Л. Н. Толстой. Дневники 9.XI.1901
Записи лекций В. В. Бибихина о дневниках Льва Толстого в настоящем
издании впервые увидят свет. Я надеюсь, что это событие будет оценено.
Ни в отечественной, ни в мировой литературе о Толстом ничего похожего не
говорилось. Существует справедливое предположение, что вся русская
мысль конца XIX–XX веков (которую называют также русской религиозной
мыслью) возникла из Ф. М. Достоевского и вокруг него. И не только
русская мысль («достоевская» линия в советской России была официально
пресечена и исподволь продолжалась в работах М. М. Бахтина).
Достоевскому-мыслителю чувствуют себя обязанными европейские философы и
богословы. То, что в нашей словесности есть еще один, не менее мощный
источник новой мысли – Лев Толстой, – по существу, не открыто.
Для широкого читателя Толстой остается «великим художником» и
прямолинейным «моралистом», проповедником «опрощения» и «нового
христианства», в котором обычно видят рационалистскую и моралистскую
редукцию ортодоксального учения. Ни та, ни другая ипостась
Толстого как будто не требуют философской герменевтики. В своих
великолепных лекциях о Прусте М. Мамардашвили решительно замечает, что
Лев Толстой не дает материала для такого, философского, чтения, как
Пруст. Это утверждение тем более странно, что как раз в художественной
мысли Марселя Пруста и Льва Толстого есть точки глубочайшего схождения,
которые можно упустить из виду только если видеть в Толстом
исключительно «наивного реалиста большого стиля». Как же не заметить в
Толстом, в самом центре Толстого ту же феноменологию озарений, которой
занят Пруст? Мамардашвили называет эти вспышки нового смысла и «новой
растроганности» в Прусте «епифаниями»: они заключаются во внезапном
явлении в себе некоего другого Я, не индивидуального в привычном смысле,
бессмертного, благоволящего ко всему и невыразимо счастливого, которое,
по словам Пруста, «одно должно было бы писать мои книги». В связи с
Львом Толстым В. В. Бибихин описывает похожий феномен как «выход из
метрики» (об этом дальше) или «возвращение в себя неизвестного»: «Здесь
любовь совпадает с ранним удивлением и уже не может кончиться». Вот один пример толстовских наблюдений над «другим Я» с комментарием Бибихина:
«21 Июля 1870. Все теории философии (новой от Картезиуса) носят
ошибку, состоящую в том, что признают одно сознание себя индивидуума
(т[ак] н[азываемого] субъекта), тогда как сознание – именно сознание
всего мира, т[ак] н[азываемого] объекта, так же несомненно. – Человек
сознает себя, как весь мир, неиндивидуально, и сознает себя, как
человека индивидуума […]»
«Между этими двумя сознаниями, – говорит Бибихин, – та большая
несимметричность, что для первого, индивидуального, в социуме есть
принятая система координат, отчетливое расписание (в конституции, праве,
медицине, системе социального обеспечения), а для второго, общего
сознания мира, вовсе ничего вроде принятой системы координат и
расписания нет, и люди каждый раз удивляются, когда буквально
спотыкаются о то, что сознание (ощущение, настроение) мира, беспризорное
и несанкционированное, это реальность, в толпе, на войне, в семье, в
умирании более сильная чем культивируемое сознание индивидуальности».
Где еще «это реальность более сильная»? Во вдохновении, в любви, в
поэзии. В моменте веры (как это описано в «Исповеди»). Эту реальность
переживает сам Толстой, ее переживают его герои (осознавая это, как Пьер
Безухов в плену у французов, или безотчетно, как Наташа Ростова на
охоте у дядюшки). Об этой реальности «другого себя», «себя неведомого»,
того себя, которое есть мир и для которого «быть и испытывать счастье
одно и то же» повествуют и Пруст, и Толстой. М. К. Трофимова, великий
знаток и переводчик древних гностических текстов, видит в прустовских
вспышках «другого Я» точное соответствие опыту первых гностиков. Об
открытии «себя божественного» как о начале духовного опыта пишет в своих
посланиях Антоний Великий. Это совсем другая антропология, чем та,
которую несет в себе цивилизация Нового времени.
Сопоставляя Льва Толстого и Вильгельма Дильтея, современников, чья мысль
двигалась в общем контексте молодого позитивизма эпохи его Sturm und
Drang’a и похожим образом искала выход из когнитивной тюрьмы
«современного мышления» и сциентизма – реалистический выход, В. В.
Бибихин замечает: «строгая феноменология» Дильтея нашла себе понимание,
что же касается Льва Толстого, то его понимание в России «отстает хорошо
если не навсегда».
Мы много говорили с В. В. Бибихиным об этой поразительной неоткрытости
Льва Толстого и о том, куда могла бы идти мысль, им вдохновленная.
Единственный образец такой мысли Бибихин находил в Л. Витгенштейне
(Витгенштейн оставил свидетельство о том, что чтение Льва Толстого
глубочайшим образом изменило его жизнь). «Логику Витгенштейна можно
считать философской транскрипцией Льва Толстого». В. В. Бибихин, многие
годы посвятивший Витгенштейну и последний вечер своей жизни отдавший
правке корректуры своей последней книги о Витгенштейне, делает это
утверждение ответственно. И пусть читатель, располагающий общепринятым
представлением о Льве Толстом, спросит себя: пришла ли бы ему в голову
такая связь: Толстой–Витгенштейн? А связь Толстого-мыслителя с
Лейбницем? Кантом? Дильтеем? Гуссерлем? Все эти сопоставления,
развернутые и глубокие, мы найдем в курсе В. В. Бибихина. Почему они не
приходят нам в голову? Дело не только в том, что мы не смогли прочитать
мысль Льва Толстого: это еще простительно, поскольку он излагает ее
слишком непривычным для нас образом, в решительном отстранении от
ученого философского дискурса. Но мы не смогли прочитать и мысль
классиков европейской философии иначе чем в «университетском» ракурсе, а
не как то, что задело прежде всего самого автора (Канта, скажем, прочитанного Толстым с глубочайшим сочувствием) – и затем задевает
нас, то есть имеет самое непосредственное отношение к ходу нашей жизни,
а не помещено в область специальных «интеллектуальных занятий».
Другой круг сопоставлений мысли Толстого, которые проводит В. В.
Бибихин, совсем из иного поля: это традиционная православная
аскетическая практика, «невидимая брань», монашеская школа трезвения и хранения сердца,
та «другая антропология», которая лежит в основе исихастской традиции.
Здесь В. В. Бибихин опирается и на собственную работу с источниками
(переводы и исследования Макария Великого и Григория Паламы), и на ту
интерпретацию «лаборатории исихазма», которую предложил С. С. Хоружий.
Антиклерикальные и антидогматические демарши Толстого обсуждаются
бесконечно, и сам он настойчиво утверждает, что опирается только на
Писание, а в нем – только на Новый Завет, и то выборочно, а предание
целиком отвергает (причем и само Евангелие он считает необходимым
отредактировать, удаляя из него все, что, по его мнению, внесено туда
церковным преданием). Но то, что Лев Толстой в самой практике своей
внутренней жизни интимнейшим образом связан с духовной школой древнего
православия, остается незамеченным. В его случае это был не вопрос
послушного следования и дисциплины, а стихийно найденная школа ума и
самосознания: она и обеспечивает Толстому уникальную независимость его
суждений.
И третий круг – с которого все сопоставления курса Бибихина собственно и
начинаются: начальная мысль, «дометрическая» (не буду пересказывать
того, что говорится в этом курсе о «метрике» и «неметрическом», это одна
из основных мыслей В. В. Бибихина), еще свободная от тех представлений
пространства–времени, которые ставит на свое место Кант и от той
«субъектности» и «предметности» новоевропейского мышления, которые
ставит под вопрос Толстой (его физика последовательно энергетична: в
мире Толстого действуют не тела, а силы). Начальная мысль, для которой
мудрость, София ближе к инстинкту, чем к разуму в его позднейшем
понимании, а человек отчетливо знает в себе и в других то «общее Я», «Я
мира», о котором мы говорили, и твердо, как натуралисты свои законы
природы, знает, что существующим правит «закон любви и поэзии», словами
Толстого. Это мир Ригведы (ее первой вспоминает Бибихин в связи с
дневниками), мир китайской, индийской, древнегреческой мудрости. Ничего
произвольного в этом сближении нет. Поздний Толстой читает и переводит
эти тексты, включает их в «Круг чтения». Он читает их не «исторически»,
исследовательски, а как актуальный, лично ему интимно знакомый опыт. И,
как он уверен, опыт, необходимый другим. Как та самая весть, о
которой говорит Бибихин. Никакой истории эстетики, истории
мировоззрений, никаких «национальных картин мира», в которых уверен
первокурсник гуманитарного факультета, для Льва Толстого не существует.
Все происходит сейчас. Наивное чтение? Или наоборот: чтение того, кто
посвящен в ту глубину, где, как говорит почитаемый Толстым
крестьянин-философ Василий Сютаев, «все в табе и все сейчас»?
Да, мы много говорили с Владимиром Вениаминовичем о том, что обещает
открытие мысли Толстого. Многие другие темы наших разговоров и переписки
возникают в ходе лекций, я узнаю их, как будто неожиданно ко мне
приходит новое письмо из тех дней. Это Гете и Рембрандт, это «Новая
Жизнь» Данте и Томас Манн, это цвет и зрение, это живопись XX века, с
обзора которой начинается курс… С какого-то времени было понятно, что
Владимир Вениаминович готовится говорить о Толстом. Но вот чего я не
ожидала тогда: что предметом размышлений он выберет не художественные
сочинения Льва Толстого, а его дневники! Работы с этими текстами я никак
не могла вообразить.
По многим причинам Владимир Вениаминович Бибихин – единственный человек,
который оказался способен таким образом прочитать эти странные и,
вероятно, никем еще сплошь, от начала до конца не прочитанные записи
Льва Толстого. И еще бы: они были писаны не для чтения. Их никак нельзя
было бы назвать «дневником писателя». Они пишутся человеком, для
которого то, что он автор «Войны и мира» и вообще «великий русский
писатель», – десятое дело.
Самая простая из причин, обеспечивших эту возможность чтения, – особая
связь В. В. Бибихина с жанром дневника (настоящего дневника, не
литературного произведения в форме дневниковых записей). Бибихин, как
известно, переводил и комментировал дневники Л. Витгенштейна. Но что
важнее: он сам из десятилетия в десятилетие, до последних дней вел
регулярные дневниковые записи. Отсюда этот навык к чтению скорописи и
недоговорок, первых подвернувшихся под руку слов, эта способность
находить связь в том, что по видимости бессвязно, – в шокирующем
соседстве записей разного смыслового веса. Но главное – это интимное
знакомство с самим состоянием Человека, Ведущего Дневник.
Человека рас-стояния – так об этом говорит В. В. Бибихин. Рас-стояние
полагается между неким другим «Я», безымянным Смотрителем, который
неотступно видит себя биографического, именованного (как в дневниках
Толстого: «Как хорошо, нужно, пользительно, при сознании всех
появляющихся желаний, спрашивать себя: чье это желание: Толстого или
мое. Толстой хочет осудить, думать недоброе об NN, а я не хочу. И если
только я вспомнил это, вспомнил, что Толстой не я, то вопрос решается
бесповоротно. Толстой боится болезни, осуждения и сотни и тысячи
мелочей, которые так или иначе действуют на него. Только стоит спросить
себя: а я что? И всё кончено, и Толстой молчит»). Видит снаружи его действия и чувства и никогда с ним не совпадает: это Я принадлежит другому порядку вещей. Это Я теоретическое
(прошу читателя не пропустить замечаний В. В. Бибихина о первом смысле
слова «теория» – посольство, посещение, смотр). Если оно перестанет
отличать «себя» от «Толстого», целиком ввяжется в то, что не «теория»,
все погибло, битва проиграна. Если обратиться к евангельской притче о
работниках-арендаторах и удалившемся хозяине виноградника (Мр12, 1–9; Мф
21, 33–42, притче, которая десятилетиями владела умом Толстого), это
«теоретическое Я» – своего рода посыльный, который, в отличие от
виноградарей («Толстого»), помнит, что хозяин у виноградника есть и
однажды, вероятно, он вернется и спросит ответа. Но даже не это
предстоящее событие – первая вещь, о которой идет речь. Первая –
реальное положение здесь и сейчас. «Я теоретическое» видит настоящее
положение виноградарей так, как они его не видят. Оно видит, что главное
в нем – не сами их дела, а их «оставленность»: их оставили
делать все что им угодно. При этом заставить «их» («Толстого») изменить
поведение, «принять меры» это Я не может: оно не распорядитель и не
надзиратель. Но глаз с них оно не сводит и, как датчик, отмечает все,
что видит. Одобряет или нет (чаще нет), но не пытается вмешаться. Чтобы
избежать путаницы: Я дневника, «Я теоретическое» – совсем не то «Я
мира», «бессмертное Я» счастья, с которого мы начали и о котором говорят
и Пруст, и Толстой. У Пруста мы вряд ли найдем саму эту ситуацию
«невидимой брани».
Судя по фрагментам тех дневниковых записей, которые Владимир
Вениаминович опубликовал, его собственная работа в дневнике была
чрезвычайно близка работе Толстого и Витгенштейна: она этична в своем
существе. Говоря точнее, она аскетична. «Начинаясь, он (дневник) имел
главной заботой подъем и падение, и та же забота спустя шестьдесят лет.
Чтобы замечать подъем и падение, надо знать верх и низ. Рост жизни, о
котором забота смотрителя, идет вверх». Вообще говоря, все то, что «не
идет вверх», не возрастает, не есть жизнь, как ее понимает Толстой. Это
смерть, и со смертью в себе идет борьба.
Это своего рода «невидимая брань». По ходу курса Бибихин замечательно
разъясняет невидимость этой брани: дело не в том, что она не видна
другим, идет в секрете от них – а в том, что некие силы борются в
сплошной темноте, на ощупь, наугад, и ничто из известного, «видимого»
(например: а, это бес уныния!) здесь всерьез не поможет. Одно и то же
может иметь разные и противоположные смыслы – и это, быть может, первое
озарение того «смотрителя», того «теоретического Я», которое ведет
дневник. «Решающее происходит в первом невидимом непространственном
движении ума», комментирует Бибихин «великое открытие», как его называет
сам Толстой: преступление состоит не в «составе дела», не в поступке
самом по себе. Из дневника 1859 года: «Видел нынче во сне: Преступление
не есть известное действие, но известное отношение к условиям жизни.
Убить мать может не быть и съесть кусок хлеба может быть величайшее
преступление. – Как это было велико, когда я с этой мыслью проснулся
ночью!» На евангельском языке: важно «то, что исходит из сердца».
Узнавать все приходится каждый раз впервые. Это, замечает Бибихин,
обязанность свободы. «Свобода обязывает к вниманию – к высшей дисциплине
во всем, на каждом шагу, в тщательном обращении со своим… То, что
казалось пройденным и решенным, должно снова стать первым».
В. В. Бибихин много думал о «первой философии» и читал о ней курс.
«Первая философия» стоит перед первым различением – бытия и небытия. То,
что мы узнаем из дневников Льва Толстого, можно назвать «первой
жизнью». Она стоит перед различением жизни и смерти. Очень немногие люди
в самом деле живут «первой жизнью»: быть может, таких меньше, чем
гениев. Непрерывным, всегда «первым» и совершенно личным, своим
различением во всем происходящем жизни и смерти, гибели и спасения,
верха и низа. Ведь есть множество готовых расписаний, к которым можно
примкнуть и навсегда оставить этот странный труд, делегировать его
«принятым понятиям», «обществу», «традиции», приказам власти. Толстой не
покидает того места, где, словами Бибихина, «жизнь складывается вокруг
странности». В частности, той странности, что верх и низ, гибель и
спасение, свое и мертвое (только свое в самом настоящем
смысле живо) необъяснимо реальны и самым первым образом касаются тебя
лично. Толстой покидает все, что хочет отнять у него эту странность, он
бежит из таких мест, как из тюрьмы.
Итак, вот одно из определений метода работы с дневниковыми текстами Льва
Толстого; его В. В. Бибихин дает уже во второй половине своего курса.
«Наша цель не портрет. Но и не вживание, вчувствование. Мы
вглядываемся в человека как в весть, к нам сейчас обращенную и
содержащую в себе ту тайну, участие в которой нам сейчас крайне нужно
для нашего спасения». Курсив в приведенных словах принадлежит ему. Смыслы некоторых из этих слов в бибихинском употреблении требуют комментария: спасение (и, соответственно, гибель), весть, вглядываться…
Они далеки от тех автоматических стереотипов, к которым привык наш
современник. Внимательный читатель сам увидит прояснение этих (и многих
других) значений в ходе чтения лекций. Я хотела бы здесь обратить внимание на одну тему в выделенной курсивом фразе: на тему участия – причем: участия в тайне человека. Это, по Бибихину, и есть условие понимания. Противоположный пониманию
подход – объяснение, толкование. Чем отстраненнее толкование, тем оно
предполагается «объективнее». «Удушающие тупики толкования»,
«безысходная сфера толкования» – так говорит об этой практике Бибихин.
В. Дильтей оставлял этот способ обращения с вещами, объяснение, для естественных наук: в области гуманитарных (Geisteswissenschaften) единственным адекватным методом он считал понимание, которое состоит в установлении связи. Но гуманитарная мысль современности привычно идет путем механических объяснений на месте понимания.
Особенно показательным образом это происходит с чтением мысли Льва
Толстого, которую его критики с удивительной последовательностью не
уважают. «Как раз те глупости, которые он (Толстой) с самого начала
отставил в сторону, у него и ищут», замечает В. В. Бибихин. Толкование,
иначе – поиски простейших «причин» или пересчет на язык готовых понятий
и терминов, философских, религиозных, социальных, и сводит мысль
Толстого к ряду печальных «глупостей»: анархизму, нигилизму, пантеизму и
другим, привычным, но пустым по существу терминам. Если они что-то и
говорят, то одно: мы-то с вами все эти глупости давно превзошли и цену
им знаем. Феноменом удивительного высокомерия критиков по отношению к
Толстому-мыслителю Бибихин занимается особо. Как мы знаем,
Толстой-мыслитель (не говоря уже о Толстом-проповеднике) обычно
противопоставляется Толстому-художнику. Но есть и еще один Лев Толстой –
Толстой-человек, и именно он, а не художник и не мыслитель, и есть
герой дневников! Он, человек, бесконечно важнее для себя, чем
«писатель», «мыслитель», «общественный деятель»; он знает, в чем состоит
его дело: «…и не мое дело задавать себе работу, а мое дело проживать
жизнь так, чтобы это была жизнь, а не смерть», как он пишет в 1880 году в
письме к Н. Н. Страхову. Важность этого дела объясняется не какой-то
безумной фиксацией Толстого на своем индивидуальном спасении, которое
ему дороже творчества: в человеке совершается судьба мира. В этом
Толстой уверен.
Человека Льва Толстого и хочет В. В. Бибихин увидеть как весть, которая,
как он говорит, нам сейчас необходима. И «художественное», и
«религиозное», и «мыслительное» этого человека происходят из одной
почвы, из того «молчания», для которого, как говорит Бибихин, «не было
уха». Современники слышали его слова, принимали их как руководство к
действию (одни) – или же возмущались их скандальной категоричностью
(другие), но молчания в них не слышали. Сразу же после публикации
знаменитого осуждения смертной казни «Не могу молчать», прогремевшего
как гром над всем миром, сразу же на многих языках, Толстой записывает в
дневнике: «написать бы теперь „Могу молчать“, „Не могу не молчать“».
Что делать с этим толкователю? А человек, занятый пониманием, согласится: да, вместе
это и есть правда – и «Не могу молчать» и, одновременно, «Могу
молчать». И это не «парадокс» и не «антиномия» (опять пересчет на
знакомые термины), а простая правда человеческой жизни, если она, эта
жизнь, видит себя перед лицом какой-то взыскующей ответа силы, иначе
говоря, в свете внимания. Так постоянно видит себя жизнь Льва Толстого в
его дневниках. Из этого положения рождается мысль того рода, которую В.
В. Бибихин называет редкой мыслью. Редкая мысль мыслит о странном, не делая его обыкновенным, не переставая удивляться ему. Из этого положения (добавлю от себя) рождается и то художественное (слово Толстого), которое можно назвать редким. Оно тоже говорит о странном.
Не только в этом толстовском, но и в других своих курсах В. В. Бибихин
повторяет одно тревожное наблюдение: наша современность теряет контакт с
редким. Говоря точнее, всякий ее контакт с редким кончается плохо. Редкое в ее руках превращается в рядовое, как вино в воду. Странное,
то, с чем неизвестно что делать, она всеми способами пытается
устранить. «Можем ли мы удержаться в оползне, не скатываться вместе с
движением современной массы ко всё более полному, сплошному, удобному
истолкованию странности, в которую мы брошены. Для нас это наверное
самое важное, от чего зависит судьба». Какое преувеличение! – должен
возмутиться читатель. Это самое важное! Мы, не обсуждая, привыкли
думать в количествах. Существенно то, что статистически преобладает.
Редкое и странное располагаются где-то на обочине, в маргинальных
областях и мало кого и когда касаются. Таков мир «метрики». В. В.
Бибихин сохраняет верность древней философской мысли, для которой не
самое вероятное и частотное, а самое редкое и в каком-то смысле
невероятное и представляет истину. Потому что только оно обладает
животворящей силой, оно меняет общую судьбу – точнее сказать, сквозь
него эта судьба проходит. «Антиколичественная» притча о горчичном зерне
(Толстой в своем переводе заменил его березовым семечком) – лучший образ
для того другого зрения, другой мысли о мире, которую ищет Толстой.
Видеть вещи как семена – то есть в их будущем, в их росте, в их жизни.
Мельчайшую крупинку – как огромное дерево, в кроне которого поселятся
птицы.
«Человеком без свойств» назвал жителя своей современности Р. Музиль.
«Типический» портрет нашего современника можно было бы озаглавить:
«Человек без озарений». Этот портрет, как и музилевский, не должен быть
карикатурой или сатирой – скорее, сочувственной констатацией. Лев
Толстой знал это «закупоренное» состояние человека и мучился им. Ему
было с чем это сравнить. Его дневники, говорит Бибихин, сосредоточены
вокруг озарений, то есть редких мыслей, которые произвольно
вызвать невозможно: они воспринимаются как приходящая откуда-то весть.
Озарения дневников никак не связаны с писательскими замыслами,
«творческими находками», они относятся к тому, что, согласно Толстому,
единственно необходимо для человека: к «науке жизни». Почти все другие
науки от нее отвлекают. В Льве Толстом, среди прочего, можно увидеть
предтечу нынешних контркультурных движений. До тех «деконструкций»,
которые умеет сделать он с любой культурной формой, куда современным
деконструкторам! Но смысл его «антиисторичности» и «контркультурности»
(которая вызывает полное сочувствие В. В. Бибихина) совсем иной. Толстой
хочет убрать эти формы не потому, что они «репрессивны» и «условны» – а
потому и там, где они перекрывают путь тем откровениям, тому «раннему
изумлению», из которого «в начале» и возникает культура. Где они
закупоривают человека, не давая ему встретиться со своим, с «инстинктом
Божества», словами Толстого. «Письмо культуры в желаемом пределе то же, что письмо природы», замечает Бибихин (курсив его).
Мы начали с того, что Толстой не был по существу понят, что его мысль не
была прочтена. Это категорическое утверждение необходимо смягчить. Да,
достойного комментария к его мысли еще не появилось. Но весть
Толстого современники ощущали, даже не умея в ней разобраться: этой
вестью были не столько его сочинения и публицистика – но само его
присутствие, которое чувствовали все. С. Н. Дурылин описал это так: «…он
тучей пролился над нами – и какая-то капелька толстовского дождя, росы,
испарений, инея (как угодно!) есть в каждом из нас»5. Жить,
писать и действовать «при Льве Толстом» что-то значило! Томас Манн,
меньше чем кто-нибудь склонный к пафосу и мистике, позволяет себе такое
предположение: «…и в дни, когда бушевала война, я часто думал о том, что
она вряд ли посмела бы разразиться, если бы в четырнадцатом году
глядели еще на мир зоркие и проницательные серые глаза старца из Ясной
Поляны. Было ли это с моей стороны ребячеством? Как знать. Так пожелала
история: его уже не было с нами – и не было никого равного ему. Европа
неслась, закусив удила, – она уже больше не чуяла над собою руки
господина, – не чует ее и поныне.
«Рука господина», говорит Т. Манн. Сам Толстой сказал бы: «идея поэзии».
В европейском путешествии, за чтением новейшей литературы Толстой
записывает в дневник: «Консерватизм невозможен. Нужны более общие идеи
чем идеи организмов государства – идеи поэзии, и ее не уловишь в Америке
и в образующейся новой Европе» (12/24.VIII.1860). Что же такое эта поэзия,
вместе с любовью составляющая толстовский закон мира (во всяком случае,
это никак не сочинение регулярных стихов)? Оставим это размышлениям
читателя. В. В. Бибихин комментирует слова Толстого: «Поэзия это и есть
та „более общая идея“, которая сильнее чем целесообразность и
справедливость».
Лекции В. В. Бибихина написаны сырым, свободным языком, близким языку
Дневников и потому тоже не представляют собой легкого чтения.
Объяснений, как мы говорили, здесь нет и потому быть не может никаких
«выводов» и «диагнозов». Проще (в обычном смысле) Толстой после этих
лекций не становится. Он становится реальнее. Лекции В. В. Бибихина,
вероятно, впервые всерьез всматриваются в весть Толстого. Всматриваются
не предвзятыми и не пустыми глазами: в зрении самого автора есть тот
изменяющий опыт, о котором говорит Толстой. В. В. Бибихин возвращает
присутствие Толстого в нашу жизнь. Его здесь, в России, давно не было.
Ольга Седакова
Июль 2012 года, Азаровка
Издательство Ивана Лимбаха, 2012
Редактор И. Г. Кравцова
Корректор: Л. А. Самойлова
Компьютерная верстка: Н. Ю. Травкин
Дизайн обложки: Н. А. Теплов
Вступительная статья: О. А. Седакова
Переплет, — 480 стр.
УДК1 (470) (091)+82-1
Формат 84х1081/32
Тираж 2000 экз.