Наталья Мавлевич. Лазурной стезей через гиблый лес

Рецензия на книгу - Рецензии

Вернуться в раздел

 

Здесь стоит вымершая и ожившая деревушка Монино, здесь территория милосердия — Любутка: колония, коммуна, Утопия, Телем, Эльсинор… здесь поле битвы, на котором не отличить побед от поражений. Здесь разворачивается действие книги*, о которой хотелось бы сказать так, чтобы читатели выловили ее из моря литературных новинок и раскрыли на первой странице… а там она бы уж сама о себе позаботилась и не отпустила до последней! Здесь же — дом Елены Арманд, или просто Алены, автора той самой книги, ее повествователя и главного героя. В первой жизни Алена геолог, диссидент старой закалки, вальдрофский педагог, музыкант, во второй, послемосковской, — основатель и руководитель негосударственного реабилитационного центра для сирот и инвалидов, названного Любуткой, по имени дивной красоты валдайской речки.

Сейчас Алены нет дома. Она живет в Москве, потому что там, в школе “Ковчег”, учится Гриша, ее воспитанник, можно сказать, сын (наверное, можно, раз он называет ее мамой).

Нет лучшего способа коротко и ясно объяснить, что за человек Елена Арманд, чем рассказать историю Гриши. Это будет отступлением от темы, но не от духа ее книги, которая вся из отступлений и состоит.

А вся жизнь Алены состоит из наступлений. За Гришу она воевала долго. Воевала, чтобы в семьдесят лет поселить у себя семилетнего мальчонку, сироту при живых родителях, веселого, рот до ушей, неслуха, непоседу, с кучей неразрешимых, неподъемных проблем. Когда-то мать привезла Гришу в Любутку и оставила “ненадолго”, пока устроится на работу, пока разберется с жильем. Оставила и забыла. Полтора года Гриша прожил у Алены, а потом суматошная родительница схватила его и отбыла неизвестно куда. Московские доброхоты долго искали и наконец, спустя еще год, нашли в севастопольском приюте. Любящая мама бросила Гришу на чужого человека, который беспробудно пил и жестоко избивал его, пока не вмешались соседи и милиция. У Гриши и теперь вся спина в тонких белых шрамах, и он демонстрирует их, как боевые раны: “Лешка-зверь бил!”.

Алена поехала в приют незамедлительно, как только ей сказали, что Гриша там. И ездила еще не раз, добилась, чтобы мальчика официально отдали ей под опеку (суд лишил родительских прав его так и не объявившихся отца и мать), несмотря на ее возраст и отсутствие родства.

Это была огромная победа! Но… не окончательная. У Гриши до сих пор нет гражданства (Украина сдала, а Россия не принимает, хотя мама — москвичка), медицинского полиса и вообще никаких прав, а Алене, значит, не положено денег за опекунство. Чтоб хотя бы начать хлопоты о получении документов, пришлось единственную Гришину бумагу, выданное на Украине свидетельство о рождении, с большими затратами времени, нервов и не бесплатно перевести с украинского на русский язык. Для этой сложнейшей лингвистической и юридической работы потребовались услуги нотариуса и имеющего специальную лицензию переводчика! Но разрешить признать ребенка своим, утвердить опекунство и назначить пособие российские органы опеки, при самом, заметим, доброжелательном отношении к Алене и Грише, не могут — статьи закона не предусматривают такого неординарного случая… И даже временно зарегистрировать Гришу в собственной квартире Алена не может — жилищная контора подозревает ее в каких-то гнусных интересах: “Зачем ей этот беспризорник?”. Этот вопрос — зачем тебе…? — Алена слышит всю жизнь, и не только от чиновников, но от большинства нормальных людей. Не все произносят это в лоб, не все даже себе признаются, что так думают, но недоумение, подозрение, сожаление, отстранение — это фон, пейзаж, в который она так неидиллически вписана.

Цвет пейзажа — неуютно-серый, консистенция — болотно-кисельная, самая негероическая. Говорят, сам нынешний уполномоченный по правам человека при президенте восхитился, когда прочитал историю про Гришу и Алену в “Новой газете”, и захотел дать Алене медаль. “Лучше бы Грише прописку!” — сказала, узнав об этом, Алена. К сожалению, пока нет ни того, ни другого**. Есть только книга со странным названием “О Господи, о Боже мой!”.

* * *

 

Что за книга?! О Господи, о Боже мой! Ни на что не похоже! Так хорошо, так ужасно, так неправильно и так точно. Так немыслимо много страниц — разве прочтешь (читаю по третьему разу, не отрываясь)! А жанр-то, жанр какой? Роман не роман, дневник не дневник, может, эссе? Есть такой умный и ни к чему не обязывающий жанр — эссе. Это значит “опыт” в смысле “проба пера”. Тот, кто так назвал свои тоже совершенно безжанровые, ни в какие ворота, сочинения, сказал коротко и ясно: “Эта книга — я сам”. Вот и тут, наверное, тот же случай. Эта книга — сама Алена, а она сроду ни в какие жанровые рамки не укладывалась.

Прежде чем нашелся смелый издатель, решившийся Аленино творение выпустить в свет — а оно так просилось, так томилось! — было немало читателей рукописи, профессионалов и просто друзей, и у всех находились советы литературного и житейского плана. Во-первых, сократить и распутать, чтобы читатель не сошел с ума от наползающих друг на друга историй и перехлеста событий. Совершенно правильный совет: убрать все лишнее, чтобы получилась статуя. Если бы книга действительно была самой Аленой, она бы, я думаю, подвергла себя такому усовершенствованию не колеблясь, но книга — еще и ее детище. Представьте себе: родился ребенок, а матери говорят — хороший младенчик, только рот кривоват и уши великоваты, подрежь, он красивее станет… У Алены все метафоры всерьез — резать младенца она не будет. Уж кто-кто, а она каких только деточек не насмотрелась! Храбрый издатель осторожно книгу неслыханного жанра Алениной рукой обтесывал, выдвигая технические, неопровержимые резоны: толще стольких-то сантиметров корешок не получится. Но, вогнав стихию в переплетные берега, отступился. Говорили еще, и я сама говорила, невозможно запихивать в текст столько стихов! Ладно бы еще своих или нарочно за героев придуманных, но ведь тут все нашпиговано или цитатами из чужих книг (Набоков, Клюев, Басё, Кушнер, Аверинцев, Шри Чинмой — кого только нет!), или уж вовсе какими-то доморощенными строчками (такой поэт Маша-Крокодилка, не угодно ли?). Есть, говорили, законы художественной прозы. Алена соглашалась — есть. Слушала, кивала, уезжала в свою Любутку, убирала три стихотворения и добавляла парочку новых, которые успевала за это время полюбить. Зачем, спрашивали, стихи? Но это же, Алена отвечала, жизнь, а жизнь без поэзии — неправда. В Любутке все становятся поэтами, там это разлито в воздухе. Стихи и письма — окна прямо в души. Сколько надо слов потратить, чтоб описать человека, а тут он весь виден. Про письма тоже было много возражений: авторы-то живы, этично ли? Что ж, отвечала она, кто не хочет, может отречься — мало ли на свете маш и петь. Словом, Алена — сама себе канон, и Бог ей судья.

Книга же — окончательное свидетельство, которое, возможно, для этого суда и написано. Подзаголовок книги — педагогическая трагедия. Таково авторское жанровое определение. А содержание ее — пятнадцатилетняя история Любутки.

Впрочем, есть еще и предыстория, ближняя и дальняя, корневая. Да и все описанное круто замешано на веках нашей истории, с ее извечным, вопреки невозможности существующим соседством идеального образа и полного безобразия.

* * *

 

Задолго до того, как что-то — судьба? — привлекло ищущую свое место в мире и уже успевшую немало начудить, на взгляд людей основательных и практичных, женщину, “лазурной стезей через гиблый лес” в мертвую деревню из нескольких черных изб над озером, задолго до встречи с вросшей в землю бабой, у которой под юбкой прятались трое козлят (“Тама тёпло им”), — задолго, за полвека до этого, той же одноколейкой по тем же местам ехал ее отец... А еще раньше, в 1920—1924 годах, его мать, а той упорной женщины бабушка, возглавляла ею же устроенную колонию для сирот, за что, как положено, поплатилась.

Неподалеку от облюбованной Аленой деревни Монино, на заросшем бурьяном погосте в селе Шешурине, есть и по сей день могила генерала Куропаткина с надписью: “Высокая честь любить землю и научно уметь трудиться на ней”. Жизнь генерала Куропаткина, царского военного министра, члена Госсовета (его портрет писан Репиным и висит в Русском музее), внука крепостного крестьянина, командующего (неудачливого) Маньчжурской армией в русско-японскую войну, посвятившего последние годы жизни возрождению “убогого места в смутное время” и основавшего замечательную сельскохозяйственную школу, — сама по себе готовый роман. Помимо школы, Куропаткин построил почту, больницу, краеведческий музей. Устраивал праздники, спектакли, хоры и оркестры силами учеников и учителей. После 17-го года восстановил разрушенную школу, возглавил на том же месте техникум, а у него за это расстреляли сына. Он продолжал работать, писать книги, заведовал библиотекой, читал лекции красноармейцам и “лично ни на что и ни на кого не жаловался”, только иногда позволял себе попросить у местных властей несколько фунтов керосина.

“Ваше превосходительство…, — обращается к генералу уже из наших времен Алена, — Вы превзошли все мои представленья о том, как было, о том, как может быть, о том, что когда-то будет, и мысли, что землю должна взять на попечение свое интеллигенция, так же, как и сирот”. К Куропаткину примкнули агрономы, фельдшеры, ветеринары, учителя всей округи. “Вперед, интеллигенция! Какое уныние? Какая апатия?” Если б не война с революцией…

Интеллигенция и народ — тема страшная, топкая, столько по этому поводу хвалы и хулы наговорено… Алена к племени русской интеллигенции принадлежит кровью нескольких поколений, культурой, нутром и внешностью. Именно поэтому она имеет право говорить о нем горько, насмешливо, скорбно. О том, как “пострадавшие от пошлого режима” образованные городские люди жаждали “встать на путь и следовать”: за гуру, за Мастером, за учителем, к буддизму, православию, эзотерике, играть в Домострой, в индейцев, опрощаться, очищаться, обращаться…

“Людям, правда, не всем, а только тем, которые homo ludens (человек играющий), хочется играть. Интеллигенты как раз и есть такие homo, которые играют в искусство, науку, идеи, в то, что не относится прямо к питанью-размножению. Хотя между делом и питаются и размножаются”. Нет, тут не одна насмешка. “Милые интеллигенты, доверчивые души, тонкие светлые лица, как я люблю вас! С дорогой душой заседали, доставали, закупали всё-всё-всё, в квартирах выращивали цыплят… Шили-расшивали русские одежды — хватит ходить в шкурах и перьях! Готовили лагерь на берегу озера Наговье Торопецкого уезда Тверской губернии”. (Это как раз где была куропаткинская школа, — совпадение такое?)

* * *

 

Алене было мало играть, она прочно обосновалась в глухомани, выписалась из Москвы (то есть сожгла за собой все корабли) и пошла работать воспитателем в интернат для сирот-инвалидов там же, в куропаткинских местах, в селе Хотилицы. Хроника Хотилиц изобилует пьяными убийствами, самоубийствами, нелепыми, пьяными же смертями. В сиротском интернате нравы ничуть не милосерднее. Забитые, никому не нужные дети и озверевшие или отупевшие воспитатели. Первого сентября на торжественной линейке карали двух воришек: избили по наущению директора и заперли голыми. Алена мечтала “обогреть детишек, умыть теплой водой”.

“Оказалось, что дети мои — совсем не те шелудивые малыши, о которых я мечтала, а подростки. Пятый “отпетый”, как о нем отозвался бывший воспитатель.

В классе попахивало грязцой и ребячьим томлением. Я сказала: “Ну, пойдемте, погуляем в лесу, покажете мне все здесь, познакомимся”. Во мгновение ока пятый класс вылетел наружу. Я чинно, заботливо кудахтая (я же теперь клушка), — за ними. Но они унеслись с криками: “На Гостилиху!” — пыль столбом и исчезли с глаз. Со мной остались три девочки и мальчик. Удивительно, поразительно разные эти дети: кукольная девочка в рыжих кудрях, с ротиком, постоянно раскрытым. И парень, выше меня ростом, лицо нечистое, блеклое, желтые тусклые волосы, нос большой, сырой. Голос — писк комариный. А там, в классе, еще застрял громадный, толстый на последней парте (чтоб не застил) — как только втиснулся, непонятно. “Вы не бойтесь, Леша никуда не денется”, — сказали мне те, что не унеслись на Гостилиху. Еще одна девочка пряталась за спиной. Она была разута, но в колготках — приспущенных, завернутых и привязанных к ногам шнурками. Я: “Так нельзя тебе идти. Ты вернись в спальню, подожди нас. Придем, погляжу, что у тебя с обувью”. Она ушла. Ни слова не говоря. Но в лесу мы ее увидели, она пряталась за кустами. Окружавшие меня ребята сказали: “Кепка не пойдет. Она вас все равно не послушает. Она всегда”. Я выучила: Кепка — Оксана Кебелеш, а длинный мальчик — Кефир — Коля Никифоров”.

Новая воспитательница водила детей в походы, злостно нарушала распорядок, пекла пироги на дни рождения, пела, читала, мыла, защищала…

Алена приехала не одна, с собой привезла семнадцатилетнюю Машу. Маша, Кролик, Думузи (“истинный сын” — прозвище вычитано из любимого “Иосифа и его братьев”), душа юная, высокая, родственная, та, про которую сказано: “Ты — это я, я — это ты” (так называется вторая глава книги). Маша сразу после школы приехала в Хотилицы вместе с Аленой, тоже работала в интернате — пионервожатой. На Маше вся Аленина вера-надежда-любовь сошлась. Не будь ее — не было бы Любутки, не было бы педагогической трагедии, этой книги и троих мальчонок на белом свете.

Начальство быстро остервенилось на больно умных, деревня тоже приняла враждебно. Хотя бы уже за то, что не пили, длинную юбку носили — чудили, словом. Дети тоже не слишком радовали: бузили, ленились, сбегали. Но сказки слушали, помечтать любили и даже танцевали.

“Я добилась в деревенской школе разрешения заниматься с детьми в спортивном зале. К деревенским детям подмешивала интернатских, а потом их стало даже больше, чем деревенских. Было холодно и грязно, музыка из дрянного магнитофона вместо пианиста.

Утром тюльпан раскрывается…

Ночью тюльпан закрывается…

Тюльпанное дерево раскидывает свои ветви…

В деревне Тверской области в декабре тюльпанное дерево раскидывало свои ветви, и тюльпаны детских ладоней расцветали… А ножки примерзали к полу.

Ах вы, жалкие мои! Описанные, обовшивевшие, не знающие ни разу в жизни руки, погладившей по голове, знающие то, чего не знаю я, — Бурашево. Ах вы, девочки мои! Двоих из четырех уже кто-то насиловал. А в будущем у вас… лучше не загадывать.

Но все вместе в этом мире, беззащитные в своих штопаных трико, с тюльпанами на голове, мы были прекрасны. И прекрасней всех была Маша, сама прелесть и трепетность в танце впереди толпы деревенских и интернатских Золушек.

Я — фея!

И чудо совершить я умею. <…>

Музыка берет их [детей] за руку, расправляет душу. За ней расправляется, распрямляется и заскорузлое, усталое с детства тело — свершается чудо…

Деревня судила, рядила — бегают голые, босые, молятся горе. Что это? Секта. Почему интернатских привела в школу?

Да не почему, потому что все — дети”.

Бурашево — местная психиатрическая больница, куда отправляли за плохое поведение — лечиться (у всех интернатовских детей диагноз: олигофрения в разной степени). Лечили уколами, от которых все болело и скрючивалось, и таблетками, от которых шатало и тошнило. Бурашево — ад земной, “юдоль печали”.

Два мира встретились. В одном читали Евангелие, Томаса Манна, боготворили Корчака и Песталоцци, писали акварели, читали “Розу мира”, но ведь и штопали половики, полоскали белье в ледяной воде, утирали сопли, воевали с директором-Аллигатором и всей его бесовской ратью.

В другом дрались, ругались, курили, воровали, беспробудно пили. И меж двух берегов — дети.

Образованные, умные, милосердные, ничем не брезгующие люди по доброй воле подрядились “ставить заплаты на прорехи жизни”. Высокие идеи прошли жестокую проверку — чисткой сортиров и кровавыми мозолями. Гордая Алена все делала “играючи, чтоб никто не почувствовал порванных жил”. Спустя полтора десятка лет она скажет: “Экспансия добра может быть отбита так же, как экспансия войны”.

Противник в этой войне — не люди, а слепая сила, душевная дремота, апатия, хаос, людей околдовавшие.

* * *

 

Первый раз мысль о непреодолимости антагонизма между законами стаи и усилиями разума возникает почти в самом начале книги, когда первые птенцы Любутки — реабилитационного центра, созданного Аленой (когда ее “ушли” из интерната) по соседству с Хотилицами, в деревне Монино (купила за гроши два дома и назвала общину по имени речки, что под горой течет), — так вот, когда эти первые, Пончики, двое бывших интернатских ребят, казалось, уже обогретые любовью, просветленные свободой, легко ушли в старую жизнь.

“Наша жизнь от этого пошатнулась. Я должна была понять — почему? <…> Настал момент, когда своя среда, сословье, класс возникли из глубины крови, как главное. Возникли “мы” и “они”. Почему? Думай, думай… За себя и за все предыдущие поколения русской интеллигенции”.

Самая необучаемая во всей этой длинной эпопее — сама Алена. Каждый раз, когда очередная душа срывалась и с облегчением сигала из высоких сфер в привычную колею или просто запиралась в свою хату с краю — да не имеет разве человек права на свою хату и на замок на ней, — так и хочется иной раз заорать! — каждый раз она считала это предательством, не умела простить и окружала себя “сплоченной ненавистью”. Но каждый раз, когда видела тонущего, бросалась вытаскивать и вербовать новобранца в воинство добра.

Едва ли не самое ценное в книге — эмоционально и документально точное описание “воздуха времени”, того, что так эфемерно, так быстро забывается и так необходимо для исторической памяти. “Ветер времени вдыхаешь волей-неволей, и в легких образуется чувство этого самого времени”. Помним ли мы начало перемен, когда “еще не родилось слово “презентация”, еще много чего не родилось тогда и рождалось на глазах, и новые слова <…> не всегда ладно сидели, а чаще были с чужого плеча”?

В Любутке, как и в стране, наступила весна. (Алена пишет в дневнике: “Рождаются влажные младенцы растений, некоторые в мягком пуху”.) Там поселились наконец-то легально, официально отданные под опеку воспитанники пятнадцати-шестнадцати лет, бывшие интернатские из Хотилиц, приезжают их ровесники из московской вальдорфской школы и не только. Их руками строится начальная Любутка. Но уже и тогда Алена делает открытия, ломающие схемы великих педагогов:

“…если ребенку в 9—10 лет, когда по замыслу Творца он осваивает абстрактное мышление, вводили сульфазин, аминозин, галаперидол, то он не будет мыслить абстрактно во всех последующих возрастах. <…> Если же соберутся Песталоцци, Штайнер и Мотессори и попробуют разъяснить ученику абстракцию таблицы умноженья, то он скажет, что у него голова болит”.

Тогда ли понимала Алена, или поняла потом, оглядываясь назад: “Но ведь вот что! Московские дружили с московскими, интернатские — с интернатскими. Московские с интернатскими несоединимы, нерастворимы, как воск в воде. Московские научились быть внимательными к сиротам и инвалидам, но не полюбили их — никто никогда. Интернатские научились говорить “спасибо” и “пожалуйста”, “доброе утро”, петь перед едой молитву. Но не примут московские их в друзья. А даже если позовут, те замкнутся в своем кружке. Опять возникало “они” и “мы””.

Экспансия добра, возможно, и удалась бы, если бы не прошла трещина по самой сердцевине: между Аленой и Машей. Много причин внешних и внутренних описано, много других, возможно, незаметных и даже неведомых автору, в силу его предельной искренности очевидны читателю.

“Пятнадцать лет строил Куропаткин свою мечту” — как не увидеть аналогию с мечтой о милосердной Любутке? Художественная гармония и симметрия проглядывает в книге неожиданно, кажется, она возникает не по мере написания, а по мере проживания. Дом, где когда-то стояла с козлятами под юбкой старая хозяйка, “уже хотел умереть” вместе с нею. Не дали. Алена с Машей и команда подростков оживили душу дома — печь, сложили камин с изразцами (из Москвы в рюкзаках таскали), несколько лет в этой комнате билось сердце молодой Любутки — тут была спальня, столовая, школа, тут стояли нары-слон.

Пришло другое время, одна из возмужавших учениц вселилась в дом с семейством, камин с изразцами сломали. “В этот дом Аннушка посадила сторожа, чтобы не пришла я и не привела детей”. Такая композиционная фигура.

* * *

 

Педагогическая трагедия постигла не одну Алену. Даже Корчака выросшие ученики поносили за то, что он внушил им идеалы, непригодные для жизни. Даже Песталоцци умер в нищете и одиночестве. Ученики взрослеют, превращаются из талантливых детей во взрослых обывателей, а талантливые учителя остаются одинокими детьми. Можно ли этим утешиться той, которая чувствует себя королем Лиром, “безумным, бесполым и безлюдным”?

* * *

 

Документальная и художественная ценности редко совмещаются в одном произведении. У Елены Арманд это получается, так же, как удается ей совместить трагедию и юмор (мало знаю таких веселых, неунывающих людей!), проникновенность и взгляд со стороны. Вот только мне, похоже, не удается сказать о книге ничего такого, что не отпугнуло бы читателей. Возможно, она сама скажет за себя лучше, пусть читатели попробуют на вкус три кусочка этой удивительной прозы.

Первый эпизод относится к эпохе ранней Любутки. Алене при помощи болеющих за нее немцев (общество “Любутка-Хильфе” много лет поддерживает морально, физически и экономически) удалось обольстить районного предрайисполкома, вдвоем они послали Ельцину, тогда Председателю Верховного совета РСФСР, проект “организации территории милосердия “Любутка” для реабилитации инвалидов и трудового воспитания сирот, а также для решения вопроса о прозябающих сельскохозяйственных землях в Средней полосе России” (“В то время было чувство нарастающей, оживающей жизни. Городские люди переживали душевную весну. А деревенские не верили, не нюхали воздух, убитые, казалось, навсегда”.) Ответа из Кремля не последовало, но Алена купила лес для строительства и приступила к делу. Колхозный председатель Рыбий Глаз ненавидел и вредил.

“Выбираю делянку. Не прошу сосну, жалею, люблю ее. Пусть будет елка.

Вот они, ели — не елки — стоят редко, здесь каждая сама по себе. Иерофанты. Как поразило меня тогда, сжало: я — жадный пигмей… Я приведу сюда таких же жадных, мелких. А эти — стоят, не видят меня, не знают. Они говорят с небом.

Так мне скверно! Но я уже в пути, от скверного дельца некуда деваться и говорить нельзя. Пойду. Позову мужиков опойков (пьяниц) с их вонючими визгливыми бензопилами, они будут топтать нетронутый снег…

Пришли, кричат, подлым железом грызут еловые ноги, трясут пересыпанные инеем ветви. Сейчас пила выйдет с другой стороны ствола. Двое мужиков рогатинами толкают, наваливаются. Разойдись!!! Стоит. Дрогнула вершина… Только небо держит. И — ах!.. В облаке скрываясь, всем величием — оземь! Страшно… Только так хочу умереть! Надо быть такой высоты.

Ребята бегут, лезут на поверженного — рубят сучья, стаскивают в кучи, жгут костры. Весело им, а лес им не победить, дело не детское. Мы упорствовали. Но стало понятно, что не справимся. А колхоз не вывозит, не дает трактор. <…> Прошел Новый год. Пронесся как паровоз. А мы между рельсами остались живые. Мы остались потрясенные, что год со скрежетом и грохотом ушел. И тихо… А там, в снегу, наш лес. Сраженные лежат… Вина, печаль, досада и нужда. Казалось, нет выхода. И я решилась: валить и таскать ночью, когда спит Рыбий Глаз и доносчики. Наняла мужиков, вышли с ребятами в ночь.

Вот он, лес наш. Да наш ли? Он — выше. Он — страшно смотреть — со звездами вровень.

И началось: слепят фары, снежное облако пылит в глаза, шарахаются тени. Что, что, что это, что наделала я?! Безумье, где верх-низ, где кто? Ради бога, пусть кончится эта ночь!

Вот стихло. Все целы? Все целы. Провиденье сжалилось над неразумными! Нет, хватит.

Замело, запорошило нашу лесосеку — “завьяло””.

* * *

 

Середина девяностых, Любутка средняя, полумир-полувойна, трещина ощутима, но насколько глубока, пока не видно. Питомец нового призыва Ваня — один из самых ярких цветов Любутки, по поводу которого Алена на страницах книги ведет диалог-исповедь редкостной беспощадности (к себе) с Корчаком. Мать по тюрьмам, отца нет, в восемь лет взяла его Алена из детдома на патронатное воспитание. Ваня — артист, талант, неисправимый лгун и воришка, четыре года прожил в Любутке, вернулась мать и пожелала его обратно, гуманный детдом отдал. Мама поумилялась, сунула в интернат.

“Когда я взяла Ваню, он предстал перед сидящими в машине пассажирами с пакетом фруктов в одной руке и четырьмя плитками шоколада в другой. Все это он съел почти сразу, делая паузы, только чтобы сказать глядящим на него пацанам: “Никто ничего не получит! Оборзели, раскатали губу. Закатайте обратно, я жадина”. Десерт он утрамбовал ножками Буша, залил лимонадом, покричал на нас и заснул, лоснясь смесью банановой мякоти и куриного жира.

Перед отъездом его лечащий врач предупреждал меня: “Ни в одном детском доме он находиться не сможет, его удел — пожизненный психиатрический стационар. Я давал ему нейролептики, и его дозу, и двойную, и тройную, и взрослую — его ничего не берет. Я сталкиваюсь с таким впервые — это органика!” <…>

Мы играем несколько лет подряд “Конька-Горбунка”, главу за главой. Ваня — угадать нетрудно — за Ивана-дурака. Да что там за дурака — он играет роль за любого, знает наизусть весь текст, всем подсказывает. Даром что таблицу умножения на три не осилил…

Однажды в Москву мы ехали, говорю ему: “Вань, будешь гостить в родном детдоме, а не слабо тебе интеллигента сыграть?” — “Как это?” — “А так: спасибо — пожалуйста, простите — извините, разрешите вымыть руки после туалета, будьте так любезны, передайте мне вон тот кусочек. Ну, и еще не лазить в суп пальцами, не вытирать жирные руки об себя и об людей…” — “Не поверят”. — “Это смотря как сыграть!” — “Варежку разинут…” Прихожу за ним, за Ваней, через две недели, а мне со всех сторон: “Спасибо, спасибо, спасибо вам за Ваню, какой лапушка!””

* * *

 

Эпизод третий. Поздняя Любутка, вошедшая “в фазу дележа матерьяльных ценностей”. Тут действующие лица узнаваемы для любого: Алена с Ваней, пресса с телевидением и мы с вами — зрители. Мгновенный социальный срез России конца девяностых.

“В одно время известность Любутки выросла с подачи талантливого веселого журналиста Феди, роскошного глянцевого журнала “Домовой” с прекрасной статьей и красивыми фотографиями. Зачастили к нам всякие корреспонденты — репортеры, журналисты TV и проч. О нас писали неудачные статьи и делали неталантливые передачи, но все в положительном смысле. Дошло наконец до “Антропологии” с Дибровым! Что за Дибров, я ведать не ведала, но те, кто это организовал, говорили, что это очень-очень.

Я была в Москве по Ваниным делам, и мы с ним оказались во втором часу ночи в студии под софитами. Прямой эфир струил зефир с моего лица, потому что меня в обязательном порядке сильно намакияжили и все оно таяло и оказалось отвратительным на вкус. Дибров в своей улыбке тоже подплыл, на нем тоже был толстый слой краски. Ваню посадили у меня за спиной. Добрые тети подарили ему жвачку, и Ваня к обычному своему предосудительному поведенью добавил пузыри изо рта. Но я не могла им поруководить, мне надо было держать ухо востро с Дибровым, который, отвешивая комплименты, утверждал, что я подвижник (-ица) и богоборец (?). Пришлось его поправить, а Ваня в это время за моей спиной делал свое черное дело. По телефону шли звонки, и в один момент глаза Диброва почти выскочили наружу: “Нам позвонили, что вам жертвуют миллиард рублей! И знаете кто? — Брынцалов!” <…>

В передаче был перерыв, студия зашумела, стали пересчитывать миллиард в доллары, чтобы лучше осознать сумму. Во время перерыва Дибров убеждал меня не скромничать и не отказываться от “подвижника”. В это время студия звонила по указанному к миллиарду телефону — он оказался фальшивым. Просто шутка.

Про то, что шутка, во втором отделении не упомянули, чтобы не портить картину. Мне Дибров, встав на одно колено, подарил роскошный букет, Ване — полные карманы жвачек и прочих гадостей. Меня поцеловали знойно-макияжно. <…>

Историю с миллиардом я не успела пережить или не сумела, в общем не огорчилась. Однако она имела далеко идущие последствия. Никто не поверил, что миллиарда не было, переживали то, что он как бы есть и я скрыла. До деревни дошел слух: Давыдовна получила шесть миллиардов”.

* * *

 

В Любутке, как нигде, сильно притяжение земли, которого не чувствуешь в городском синтетическом вакууме. “Сколько же людей не могут жить ни в Любутке, ни без Любутки!” — пишет одна героиня Алене. Это та самая, воспетая классиком, странная любовь, которую не победит рассудок. Увидишь холмы и озера — будут всю жизнь сниться. Увидишь пьянь, грязь, разброд (а как не увидеть!) — захочется заслониться. От вопросов, которые формулирует Алена, тоже хочется убежать, и ответов на них нет. Вот букет из некоторых особо ярких: “Спасаю я детей или, наоборот, — делаю преступление?” “Ну, и что делать? Вообще, в жизни, с каждым человеком?” “Отчего же гибнут — от свободы или без свободы?”…

Из поколения в поколение травят люди душу себе и другим этими горчайшими вопросами, о них, как о волнорезы, разбиваются волны интеллигентского энтузиазма… и набегают вновь, чтобы вновь разбиться. Так ли?

Но не унылыми валами хочется закончить разговор об Алене Арманд, ее книге и ее деле, а совсем другой, документальной, картинкой. Вот такой. Карабкаются по лестнице два веселых человека: Алена и Гриша. Лифт у них в подъезде третий месяц не работает, а в школу ходить надо. Вверх и вниз на десятый этаж, да без лифта, да с артритом в коленках. Каждый день. Это ли не ответ на проклятые вопросы?

  «Знамя» 2006, №4