Гении! К черту всех этих гениев! Меня так и подмывало сказать собравшимся: Какое мне дело до Мицкевича? Вы для меня важнее Мицкевича. И ни я, ни кто другой не будет судить о польском народе по Мицкевичу или Шопену, а по тому, чту делается и о чем говорится здесь, в этом зале. Даже если бы вы оказались столь бедными на величие, что самым большим вашим художником был бы Тетмайер или Конопницкая, но если бы вы могли говорить о них со свободою людей духовно свободных, с умеренностью и трезвостью людей зрелых, если бы слова ваши охватывали горизонт не захолустья, а мира… тогда бы даже Тетмайер стал бы вам поводом для славы. Но дела обстоят так, что Шопен с Мицкевичем служат вам только для подчеркивания вашей незначительности, потому что вы с детской наивностью трясете перед носом уставшей от вас заграницы этими полонезами лишь затем, чтобы поддержать подпорченное чувство собственного достоинства и добавить себе значимости. Вы как тот бедняк, который хвалится, что у его бабки был фольварк и что она бывала в Париже. Вы — всемирные бедные родственники, пытающиеся понравиться себе и другим…

 

 

…Однако мое положение как польского литератора становилось все более неприличным. По крайней мере, я не горю желанием представлять хоть что-нибудь, кроме себя самого, но эту представительскую функцию нам навязывает мир вопреки нашей воле, и не моя вина, что для этих аргентинцев я был представителем современной польской литературы. Передо мной стоял выбор: согласиться с этим стилем, стилем бедного родственника, или ликвидировать его — при этом ликвидация должна была бы произойти за счет всех более или менее выгодных для нас сведений, какие были сообщены, и это было бы наверняка ущербом для наших польских интересов. Не что иное, как именно национальное достоинство не оставило мне никакого выбора, поскольку я человек с несомненно обостренным чувством собственного достоинства, а такой человек, даже если бы он не был связан с народом узами обычного патриотизма, всегда будет стоять на страже достоинства народа, хотя бы только потому, что он не может от него оторваться и по отношению к остальному миру он поляк — отсюда всякого рода принижение народа принижает и его лично. Эти чувства, как бы обязательные для нас и от нас независимые, стократ сильнее всех заученных шаблонных симпатий…

 

 

Суббота

 

Сегодня Сочельник. Послезавтра утром выезжаю.

Ветер утих, и сегодня днем я шатался по пляжам — стало жарко, — но вечером ненастье, круглые тучи, похожие на громадные набрякшие шары, из утробы которых вылетали быстрые, разрывающиеся в клочья облачка. Все это стало уплотнятся, сгущаться, нависать, приближаться, застывать, напрягаться, без единой молнии, в темноте вечера, усугубленной темнотою ненастья.

Потом измотанные деревья зашумели, попав в завихрения бешеных порывов ветра, который в конвульсиях метался во все стороны, и в конце концов разразилась буря, зигзагами молний и грохотом грома. Дом трещал, оконные рамы хлопали. Хотел зажечь свет — куда там, провода оборваны. Ливень. Сижу в потемках в отсветах молний. Небо потемнело, но светилось как над сатанинской столицей без конца фосфоресцирующими и блуждающими среди туч огнями, и гудело беспрерывным, перекатывающимся по всему небу грохотом. Ха-ха. Я чувствовал себя не совсем уверенно. Как говорится, в такую ночь хороший хозяин собаку на двор не выгонит. Я встал, прошелся по комнате и резко вытянул руку, сам не знаю зачем; может, затем, что, испытывая страх, я в то же самое время играл своим страхом. Это был необоснованный жест и поэтому опасный, в эту минуту, в этих условиях.

И тогда ненастье утихло. Дождь, ветер, грохот, блеск — все закончилось. Тишина.

Никогда ничего подобного я не видел.

Остановка бури на полном ходу — явление более удивительное, чем остановка коня на полном скаку; мгновение — и кажется, что кто-то подрезал ее. И это надо понять: буря, которая не исчерпалась естественным образом, а которую остановили, разлив в пространстве застывающую черноту нездоровья, какую-то болезнь, нечто паталогическое. Я, понятное дело, не до такой степени сошел с ума, чтобы подумать, что это мой жест остановил бурю. Но (просто ради любопытства) снова выбрасываю вперед руку в совершенно темной комнате. И что же? Вихрь, дождь, раскаты грома — все началось снова!

В третий раз я не стал вытягивать руку. Прошу прощения. В третий раз я не осмелился вытянуть руку; и рука моя по сей день осталась «не вытянутой», обреченной на позор. А ведь действительно позор! Какая компрометация! Как же случилось, что после стольких веков, ознаменовавшихся развитием, прогрессом, наукой, чтобы отнюдь не из шуточного, а из самого настоящего опасения не решиться вытянуть руку в ночи, подозревая, что «а вдруг» она управляет бурей? Можно ли меня считать человеком трезвым, современным? Да. А можно ли считать меня человеком просвещенным, образованным? Да, да. Знакомы ли мне современные достижения философии и все истины нашего времени? Да, да, да. Свободен ли я от предрассудков? Да, наверняка! Но черт побери, откуда я могу знать, где уверенность, где гарантия, что рука моя магическим жестом не сможет остановить или вызвать бурю?

Ведь то, что я знаю о своей природе и природе мира, неполно. А это то же самое, если бы я ничего не знал.

 

 

…Быть страстным, быть поэтом по отношению к ней, к Аргентине... Она привлекла меня к себе до такой степени, что (теперь-то я в этом уверен) я был в нее глубоко и навсегда влюблен (а в моем возрасте такие слова не бросают на океанский ветер), и вот еще что: хоть убей, не смогу сказать, чту меня обольстило в этой скучной пампе, в мещанских городах. Ее молодость? Ее «низкое» (ох, сколько же раз в Аргентине меня посещала мысль, одна из моих главных и будоражащих, мысль, что «прекрасное — это низкое»)? Но хоть эти и им подобные явления, поддержанные дру-жески-невинным взглядом, лучезарной улыбкой и некоторой киношностью, полной цвета, жары и испарений, сыграли, как известно, немалую роль в том, что я подпал под очарование Аргентины, страна была стократ богаче. Старая? Да. Треугольная? И это тоже. А еще квадратная, синяя, закрученная в кислую спираль, горьковатая, разумеется, но также и сокровенная и немного как блеск на ботинке, тупая, как столб или ворота, также вроде черепахи, утомленная, исковерканная, полая, как дупло или русло, шимпанзистая, сожранная, извращенная, софистическая, обезьянья, скорешённая с сэндвичем, похожая на пломбу в зубе... ох и пишу — все, что под перо подвернется: что ни скажи — все подойдет к Аргентине. Nec Hercules... Двадцать миллионов жизней во всевозможных комбинациях — это много, слишком много для одной отдельной жизни. Мог ли я знать, чту конкретно из всей этой массы переплетенных жизней так меня зацепило? Может, то, что я оказался без денег? Что потерял имевшиеся у меня в Польше привилегии? Что эта американская латинскость каким-то образом дополнила мою польскость? А может, это южное солнце, леность формы или тамошние брутальность, грязь, низость... не знаю... Более того, не соответствовало истине утверждение, что я якобы был влюблен в Аргентину. Я вовсе не был в нее влюблен. Точнее говоря, я только хотел быть влюбленным в Аргентину.

Те quiero. Вместо того чтобы сказать «я тебя люблю», аргентинец говорит «я тебя хочу». Вот я и медитировал (все еще в океане, колышимый кораблем, болтавшимся по волнам), что любовь является волевым усилием, огнем, который мы разжигаем в себе, потому что мы так хотим, потому что хочется быть влюбленным, потому что нельзя вынести того, что ты не влюблен (кошмар моего словесного нагромождения отражает известное неудобство, заключенное в самой ситуации)... Нет, не то чтобы я любил ее,
я лишь хотел быть влюбленным в нее, и, очевидно, мне было крайне необходимо не приближаться к Европе иначе как в состоянии страстного опьянения Аргентиной, Америкой. Наверное, я не хотел на старости лет появляться в Европе без той красоты, которую дает нам любовь, и, возможно, боялся, что отрыв от того места, которое я напитал собой, переселение в места чужие, мною не разогретые, обеднит меня, охладит и убьет, — вот почему я жаждал быть страстным в Европе, охваченным страстью к Аргентине, и дрожал перед той единственной предстоявшей мне встречей (в открытом океане, в сумерках, а может, на утренней заре в затянутом туманом просоленном пространстве) и ни за что не хотел прибыть на это рандеву с пустыми руками. Судно упрямо шло вперед. Вода то поднимала, то опускала его. Дул ветер. Я чувствовал себя не в своей тарелке, не знал, что делать: я хотел любить Аргентину и проведенные в ней мои двадцать четыре года, но не знал, как...

Любовь — это достоинство. С высоты моих лет мне казалось, что чем глубже биологическая катастрофа, тем больше нужен всепожирающий огонь страсти: лучше сгореть заживо, чем отдаться постепенному трупному окоченению; страстность (теперь я знал это) больше нужна старости, чем молодости. Опускается ночь. Опустилась. Кромешная. Слева по борту где-то вдали едва различимые огни маяков бразильского берега, а здесь, на палубе, — я, устремленный вперед, беспрестанно несущийся через водную пустыню в каком-то непонятном броске... Бесконечность клокочущей, грохочущей, взрывающейся брызгами пустоты, которую невозможно ни вычленить, ни ухватить, пустоты, сотканной из вихрей и водоворотов, монотонной на всем видимом пространстве: и здесь, и там, и подальше, и совсем далеко. Напрасно до боли напрягаю я взор — ничего не видно, за стеной ночи безостановочное перетекание одного в другое, все тонет и тает; я знал, что там, внизу, за темнотой, — только бесформенность и движение, передо мной — всего лишь несуществленное пространство, вверху — усыпанное роем бесчисленных звезд небо, ни вычленить, ни ухватить... И все-таки я пытался напрячь зрение. Напрасно. А впрочем, имел ли я право видеть, я — такой же водоворот в этом всеобщем водовороте, всеми давно забытый, затерянный, замученный страстями, болями, которых я прежде не знал; как же можно после двадцати с гаком лет быть всего лишь переливающейся водой, пустым пространством, темной ночью, необъятным небом... быть слепой стихией, быть не в состоянии прийти хоть к чему-нибудь в себе самом. О, Аргентина! Какая Аргентина?  Никакая. Провал. Даже хотеть я не могу: любая возможность хотения исключалась чрезмерностью всепарализующей текучести, любовь перетекала в нелюбовь, все сливалось друг с другом, пора идти поспать, уже поздно, человеческий глаз, откуда взялся он на палубе?.. А может, мне это показалось? Как знать, в конце концов, все равно, был глаз или не было его, да и зачем, скажи, играть в формальности, стоит ли у явления спрашивать паспорт, что за буквоедство... а если у тебя не получается видеть, лучше усни…

ISBN 978-5-89059-174-6
Издательство Ивана Лимбаха, 2012

Перевод: Юрий Чайников
Предисловие: Мариуш Вильк
Редактор И. Г. Кравцова
Корректор: О. И. Абрамович
Компьютерная верстка: Н. Ю. Травкин
Дизайн обложки: Н. А. Теплов

Переплет, 768 стр., ил.
УДК 821.162.1–31 ББК 84-44 (4 Пол) Г64
Формат 70x1001/16
Тираж 2000 экз.

Книгу можно приобрести