Анатолий Найман. Взгляд частного человека

Анатолий Найман

Взгляд частного человека

Поляк Витольд Гомбрович — воплощение исполненных желаний, посещавших меня (а лучше сказать, таких, как я) в отрочестве и ранней юности, желаний, выглядевших несбыточными и потому сразу подавлявшихся. Жизнь — сплошные столкновения. Со взрослыми, с ровесниками. После очередной стычки тебя несет по улицам, мотает по комнате — и непонятно, на каком ты свете. Презираешь себя: я должен был держаться непримиримо, гнуть свою линию. Отвечать дерзко. Не бояться бросить в лицо правду. Не стесняться мечтаний... И тут же опровергаешь: нет, нет, нет, нельзя, не выйдет, не уверен. Не имею права.

Не совсем это дневник, потому что по мере писания он его публиковал. Но и не совсем очерки, потому что написаны так, как пишут дневник, так откровенно и честно, как для себя. Как бы для себя. «Как бы» — потому что для себя столько же, сколько для Польши, для ее литературы и литераторов, для всего мира, для интеллектуалов, для всех. В этой книге 750 страниц, и ни одного абзаца спокойного, подчиняющегося системе, толкующего что-то уже известное. Так что и речи быть не может о том, чтобы изложить в газетной колонке ее содержание. Попробую передать лишь одно из главных впечатлений.

Человек становится собой, основываясь на том, что в нем заложено от рождения, и используя то, как его обрабатывает действительность. Действительность имеется в виду разно-образная, от коллективной пропаганды до частных знакомств. Подчинение силе коллективной оценки лишает человека личности. Он становится не собой, а рупором общего мнения. Ему может даже казаться, что он делает это сознательно, именно так и думает, сам. Но это иллюзия: ни мысль его не самостоятельна, ни процесс ее усваивания он не сознавал. Частное знакомство — другое дело. Мимолетная встреча любых двух людей сколько-то действует на обоих, сколько-то меняет каждого из них. С другим мы ведем себя немножко специально, что-то выводим на передний план, что-то задвигаем. Приписываем себе то, чего в нас нет. Кое-что прячем. Замечаем, что и встреченный делает то же. Таких встреч много тысяч, некоторые — самые главные, масса проходных. Все они нас формируют.

До поры до времени. До той поры, пока мы еще годимся для формирования, поддаемся ему. Пока мы еще незрелы, пока молоды, условно говоря. Созревая, мы коснеем. Сложившиеся люди ближе к мертвым, чем к живым. По убеждениям, интеллектуально, нравственно, эстетически они выше несложившихся, незрелых. Но энергия, формирующая общество, исходит от тех. Другими словами, если кто кого и формирует, то низшие высших. И тут открывается прямой выход на литературу. Вернее, на литературу как на ту же действительность, чьи формы она, литература, выявила и упорядочила. Не было «Евгения Онегина» — стал «Евгений Онегин». То есть была русская действительность, и она вошла в литературу в таком виде, который обнаружил, равно как и придал, форму действительности.

И что дальше? Жизнь-то движется, действительность меняется. А то, что это побуждает к поискам новой формы — в нашем случае уже, скажем, не Пушкина, а Некрасова. По Гомбровичу, такой механизм определяет национальное самосознание. Польша — модель, на которой это может и должно осуществиться наглядно. Польша — маленькая страна из больших и большая из маленьких. Поляки воевали с Россией, воевали с Германией, теперь (в середине ХХ столетия), чтобы стать независимыми, им пора воевать с Польшей. Сбросить с себя ее старую, выношенную, ничему не служащую форму. Стать в ней не наскучившими самим себе патриотами, не выразителями «польского», а «выразителями человека в единственном числе»...

Неужели, думал я, это говорилось во времена Варшавского пакта? И люди слушали? И это входило в их сознание? И вызывало ярость власти, и ретроградов, и приспособленцев — и его не убили? И кто-то вроде меня, кто бормотал что-то похожее себе под нос, зная, что никогда никто ему на это не отзовется, дождался победительного подтверждения? От человека, про которого поляки сказали, что он поставил их родине голос.

©Еврейское слово

Варвара Бабицкая. Витольд Гомбрович. Дневник

Варвара Бабицкая

Это литература в изоляции, литература наедине с собой – однако она так актуальна, что хочется цитировать подряд

В России проза и пьесы Гомбровича издавались не раз, но не произвели эффекта, который соответствовал бы тому крупному явлению европейской литературы, каким он являлся. Зато теперь Гомбрович приходит к нам сразу классиком, и велика надежда, что его второе явление будет гораздо более успешным. Принятый порядок знакомства с произведениями классика - начинать с романов, чтобы потом перейти к его письмам и дневникам, а затем к воспоминаниям современников - совпадает обычно и с ходом читательского развития; в юности мы читаем романы, а старшие признаются нам, что потеряли всякий интерес к вымыслу и, кроме случаев профессиональной необходимости, читают преимущественно нон-фикшн, и тогда нам это кажется признаком усталости воображения, но с годами мы ловим себя на том же. Сейчас уже кажется, что таков и порядок взросления литературы, которая прочно и надолго вступила в период дневниковой прозы. «Дневник» Гомбровича вызывает живой интерес к его художественному творчеству (в данном случае - и в целом - это противопоставление искусственно, но надо же как-то назвать), причем именно в таком порядке. 

Помимо сегодняшней важности этого жанра вообще, о которой мы не устаем говорить. «Дневник» Гомбровича удивительным образом чрезвычайно актуально читается сам по себе здесь и сейчас, более полувека спустя, в российской действительности. Компетентные авторы вступительной статьи и послесловия к «Дневнику» представят его читателю с исторической и литературной точки зрения, я же хочу сказать несколько слов о том, почему эта книга кажется лично мне насущно необходимой.

Самое существенное свойство дневниковой прозы Гомбровича состоит в том, что это литература в изоляции, литература наедине с собой. Во-первых, «Дневник» был написан в эмиграции и на коммунистической послевоенной родине Гомбровича не печатался до 1986 года, хотя в Европе его автор уже двадцать лет был прославленным писателем: пьесы ставились в театрах от Парижа до Стокгольма, собирая восторженную прессу, а роман «Космос» был удостоен Международной литературной премии (Prix International de Littérature, учрежденная как альтернатива Нобелевской в 1960 году - ее первыми лауреатами стали Сэмюэл Беккет и Хорхе Луис Борхес). Но дело не только в этом: Витольд Гомбрович не пользовался успехом и у товарищей по изгнанию, поскольку всю жизнь, еще с довоенного времени, последовательно и язвительно выступал против того польского «судорожного патриотизма», который полагал архаичным, провинциальным и душевно вредным («Однако мое положение как польского литератора становилось все более неприличным. По крайней мере я не горю желанием представлять хоть что-нибудь, кроме себя самого, но эту представительскую функцию нам навязывает мир вопреки нашей воле, и не моя вина, что для этих аргентинцев я был представителем современной польской литературы. Передо мной стоял выбор: согласиться с этим стилем, стилем бедного родственника, или ликвидировать его - при этом ликвидация должна была бы произойти за счет всех более или менее выгодных для нас сведений, какие были сообщены, и это было бы наверняка ущербом для наших польских интересов»). Нужно отдать справедливость Гомбровичу - в своей язвительности он лиц не различал. Вот, например, мой любимый пассаж из рассуждения писателя о невыносимо раздражавшем его языке французского структурализма: 

«Одна моя знакомая рассказывала мне еще до войны, что, когда они полдничали на веранде, пришел дядюшка Шимон. "Как это, - спросил я, - ведь дядюшка Шимон уже пять лет как лежит на кладбище?" "Вот именно, - сказала она, - пришел с кладбища в том же самом костюме, в котором мы его похоронили, мы поздоровались, он сел, напился чаю, мы поговорили немного о видах на урожай, и он пошел себе на кладбище". "Ну а вы что на это?!" - "А что мы могли, дорогой мой, перед лицом такой наглости..." Вот почему episteme не может решиться на ответный удар: слишком наглая глупость! Но... какая роскошная!» (следует цитата из второго тома Essais critiques Ролана Барта).

Однако если европейский читатель готов был снести издевательство над своими интеллектуальными святынями со стороны прославленного иностранца, то в случае с соотечественниками Гомбрович затронул гораздо более животную струну. Дело было не столько в злости, с которой Гомбрович громил современную ему польскую литературу и критику, сколько в самом предмете его нападок. Для эмиграции патриотическая риторика, обращенная в прошлое, - важнейший консолидирующий фактор, и всякий, подвергающий ее сомнению, становится изгоем (ср. «Мы не в изгнанье, мы в посланье» Гиппиус - Мережковского и все копья, поломанные вокруг этой концепции культурной консервации в другое время и в русской эмиграции).

Посылая в 1952 году первые заметки будущего «Дневника» издателю польского эмигрантского литературного журнала «Культура» (где «Дневник» и будет публиковаться до самой смерти писателя), Гомбрович пишет: «К сожалению, я не могу рассчитывать ни на комментаторов, ни на иные отзывы о моей литературе, в силу чего я сам вынужден стать собственным комментатором, даже больше - режиссером. Я должен выковать Гомбровича-мыслителя, и Гомбровича-гения, и Гомбровича-демонолога культуры, а также - множество других необходимых Гомбровичей. Наивность этого предприятия, открытость этого процесса, игра в Духа или игра с Духом... - во всем таятся многочисленные опасности, но я считаю, что писать Дневник - мое призвание». 

Уже много позже, незадолго до смерти, писатель закольцовывает эту сквозную мысль «Дневника», вспоминая первые дни эмиграции:

«Тогда горячечные вопли громкоговорителей рвали мои барабанные перепонки сообщениями из Европы, мучил военный вой газет, а я уже погружался в незнакомую мне речь и в жизнь, так от всего этого далекую. Что называется, момент истины. Тишина как в лесу, слышно даже жужжание мушки, после гула последних лет удивительная музыка; и в этой наполняющей все, переполняющей тишине до меня начинают доходить два исключительных, единственных в своем роде, особых слова: Витольд Гомбрович. Витольд Гомбрович. Я в Аргентину отправился случайно, только на две недели, если бы по прихоти судьбы не разразилась война, я вернулся бы в Польшу, но произошло то, что произошло: когда решение было принято и надо мной захлопнулась крышка Аргентины, только тогда я смог наконец услышать самого себя».

Индивидуализм и коллективизм - постоянная тема размышлений Гомбровича, что понятно, учитывая их исторический фон, но сейчас она обретает, на мой взгляд, новую значительность. Несмотря на кажущееся торжество индивидуализма, в многоголосице социальных сетей, от которой пухнет голова, человек плохо видит человека. Наше внимание к человеку в самых лучших наших проявлениях растворяется в его первичных нуждах - накормить, собрать деньги на лечение, обогреть зимой бездомных и отслужить панихиду по замерзшим. В этом высокое гуманистическое достижение нашего общества, но за этой примитивной, хотя и необходимой общностью мы теряем мысленную связность, как это хорошо показало оживление дискуссии в соцсетях, вызванное российской политической ситуацией. В тот момент, когда эти споры перестали быть умственным упражнением и коснулись реальности не менее живой, чем благотворительность, но немного более сложно устроенной, они обнаружили образовавшуюся за двадцать лет общественной спячки зияющую лакуну на месте общего языка. Письмо Гомбровича к членам Дискуссионного клуба в Лос-Анджелесе, посвятившим первое заседание его творчеству, можно до последней буквы отнести к любому нынешнему сражению в Фейсбуке по поводу, скажем, питерского закона о «пропаганде гомосексуализма» или другой животрепещущей новости: «Давайте подумаем, откуда берется весь тот яд унижения, которым нас поит дискуссия. Мы приступаем к ней, полагая, что она должна выявить, кто прав и в чем состоит истина, в свете чего мы, во-первых, определяем тему, во-вторых, договариваемся о понятиях, в-третьих, заботимся о точности выражений и, в-четвертых, - о логике вывода. После чего сооружается вавилонская башня, сумбур понятий, хаос слов, и истина тонет в говорильне. Но как же упорно мы храним в себе ту профессорскую наивность, родом из прошлого столетия, по мнению которой дискуссию можно организовать! <...> ...мир стал убийственно и до глупого серьезным, а те из наших истин, которым мы отказываем в игре, начинают слишком скучать и на нас самих навевать скуку. Мы забываем, что человек существует не только для того, чтобы переубедить другого человека, а для того, чтобы привлечь его, сделать своим союзником, захватить, очаровать, овладеть им. Истина - это вопрос не только аргументов, это - вопрос привлекательности, то есть притягательности. Истина рождается не в абстрактном турнире идей, а в столкновении людей. Будучи обреченным на чтение книг, заполненных только аргументами, я знаю, что такое истина, содранная с человека, истина-трактат. Вот почему я обращаюсь к вам с призывом: не позволяйте, чтобы идея росла в вас за счет индивидуальности». 


Заодно становится примерно понятно, чем следовало бы на деле заниматься в прошедшие двадцать лет нашей прозе, которая старательно штамповала романы идей в ситуации отсутствия всякого приложения для идеологий и относительного материального благополучия: «Дух и тело. Бывает, что ублажение тела обостряет чуткость души, и за задернутыми занавесками, в душной комнате буржуа рождается та суровость духа, которая даже и не снилась тем, кто с бутылками бросался на танки. Вот почему наша грубая культура будет пригодной только в переваренном виде, и только тогда она станет новым воплощением истинной культуры, продуманным и организованным нами вкладом в универсальную духовность». 

Обратная сторона толерантности и мультикультурности современного мира в его лучших проявлениях состоит в утере общего разума и чувств, к которым мы могли бы взывать, от которых отталкиваться, пиша о другом; поэтому мы можем писать только о себе, уповая на силу убеждения и на то, что общее в нас и в читателе потянет за собой и разное - и его тоже даст читателю понять, объяснит в нем самом, если оно неосознанно присутствует и в нем. 

«Можно ли мне давать в печать такие комментарии к собственным произведениям? Не превышение ли это полномочий? Не слишком ли скучно? Скажи себе: люди мечтают тебя узнать. Они жаждут тебя. Они интересуются тобой. Посвящай их в свои дела, даже в те, до которых им и дела нет. Заставляй их интересоваться тем, что интересует тебя. И чем больше они будут знать о тебе, тем больше ты будешь им нужен. "Я" не препятствует общению с людьми, "я" - это то, чего "они" хотят. Дело, однако, в том, чтобы "я" не перевозилось как запрещенный, контрабандный товар. Чего не выносит "я"? Половинчатости, боязни, застенчивости».

Подавая себя, мы можем подавать стройную систему - какую же другую систему мы можем разрабатывать с такой тщательностью с юных лет, как не концепцию себя, ряд концепций: индивидуального использования, показную, запасную и еще одну - на случай, если чужой слишком близко подойдет к тому нашему краю, который мы не концептуализировали, потому что там какой-то мусор, неведомая живность и плохо попахивает. 

Романам прошедших двух веков удавалось создавать героя, не являющегося нами, но сейчас это задача почти невозможная. Слишком скорая отдача в мире, дирижируемом социальными сетями, не дает мысли длинного дыхания - поэтому люди думающие возвращаются к архаической форме дневника. Пройдя ускоренный цикл - от Живого Журнал, по форме еще копировавшего дневник или даже журнал; через Фейсбук, в большей степени форму эпистолярного общения, к твиттеру-телеграмме, - мысль возвращается к бумажному листу, над которым мы хотя бы в момент писания бываем наедине с собой. 

Человек в дневнике не торопясь ищет формулировки, для которых ему не приходится потом выдумывать предлог, создавать искусственную говорящую голову-персонаж, чем так грешат многие нынешние романисты (его постоянные ремарки в скобках: «Здесь я хотел бы отметить, что примерно полчаса я искал те выражения, которые написаны ниже. Поскольку, как всегда, я ставлю проблему, не зная ответа, опираясь только на интуицию, что решение возможно, для меня возможно, - а на кладбище я не продумал этого вопроса до конца»); у дневникового «Я» нет и того оправдания, что у героя романа, который что ни скажет, все будто бы значительно, потому что его умным назвал автор, а если и не очень значительно - ну, так ведь любая его формула - только ломтик авторской мудрости, а уж та, предполагается, безгранична. И буде эта формула окажется дешевой, всегда можно скроить такую мину, что автор нарочно написал эту реплику дешево - именно с тем, чтобы обличить ее дешевизну и посмеяться над ней вместе с читателем. Героя дневниковой прозы также неверно было бы приравнять к автору, который через дневник примеряет разные маски (за неожиданным в ряду историософских и культурологических размышлений Гомбровича описанием дня - что ел на завтрак, что на обед, о чем говорил за ужином, что читал на ночь - следует ремарка: «Все это я написал, чтобы вы знали, какой я в повседневности»). Но это герой, лишенный оправдания литературного нетождества, герой «обнаженный» (еще одна важная метафора для автора «Дневника»): автор предоставляет в его распоряжение весь свой кругозор, оперативную память и мощность процессора. И взамен обретает способность меняться, которая раньше для романного героя считалась обязательной, а теперь редкость: в субботу сказав одно, в воскресенье написать - «я только что сменил точку зрения»; «Мое самомнение, кажется, становится серьезной болезнью. Я начинаю опасаться, что мне поделом достанется от фельетонистов. Но что делать с той спесью, которая охватила меня, не к врачу же идти. (Я написал это, чтобы подстраховаться, а подстраховавшись, обеспечить себе бóльшую свободу действий)».

Дневник как форма необыкновенно важен сейчас (а вероятно, и всегда), потому что только максимальное приближение автора к герою в конце концов позволяет ему поглядять отстраненно на самого себя и измениться. Именно этим следовало бы заниматься литературе и нам с вами в переходные застойные времена, чтобы по наступлении момента хоть каких-то действий не оказаться к ним неподготовленными, как это иногда кажется сейчас, в минуты уныния, наступившего после общественного подъема декабря - февраля. Но лучше поздно, чем никогда: «Мы должны почувствовать себя актерами, которым приходится играть в плохой пьесе, которые не могут разыграться в своих тесных и банальных ролях. Это сознание даст нам, по крайней мере, возможность сохранить нашу зрелость до того времени, когда мы сможем стать более реальными».

«Дневник» Гомбровича хочется цитировать подряд, все шестьсот страниц, и по всем поводам - от литературно-политических до светских и бытовых. Позволю себе еще одну пространную цитату, в которой Гомбрович объясняет тот механизм трезвости, который и позволяет человеку меняться, на примере своего знаменитого снобизма. Тема происхождения была для Гомбровича одной из важнейших; в «Дневнике» он то пространно излагает своих высокородных предков и принадлежавших его предкам владений, то восклицает: «Я - пошлый сноб!» - и эта черта не могла не казаться комичной или достойной осуждения его авангардистскому окружению («Поэт Броневский говорит мне: - Что вы делаете? Что это за диверсия? Вы даже коммунистов заразили гербовником!»). Дело, однако, в том, что интеллигентный человек, по мнению Гомбровича, не тот, кто отрицает своих демонов, а тот, кто заглядывает им в лицо:

«...Разве я не мог просто пренебречь снобизмом и обратить его в ничто, прикрываясь фразами, приготовленными на этот случай: "Нет, это не по мне, для меня не титул имеет значение, а сам человек, нет, кто теперь верит в эти смешные суеверия!" И, говоря так, я не солгал бы, поскольку это действительно соответствует моему пониманию, я бы сказал, прогрессивному и очищенному от извечной глупости. Однако, будучи правдой, эти слова были бы правдой только до определенной степени. Такая постановка вопроса, по-моему, не вполне интеллигентна и свидетельствует о поверхностном подходе, поскольку сила любой незрелой мифологии зиждется на том, что она дает о себе знать, даже если мы ее не признаем и прекрасно понимаем, что это чепуха. <...> Естественно, я не мог позволить, чтобы <...> старая княгиня Франтишкова или Эдди Монтегю Стюарт возымели надо мною власть - я должен был защищаться, да, да, если я хотел хоть что-то значить в культуре, я должен был низвергнуть с моего неба графский и княжеский зодиак! Но как это сделать? Против таких болезней я знаю только одно лекарство: открытость. Тайные болезни лечатся только их выявлением. Когда я на рауте встречал старую Франтишкову, меня мучало не то, что она господствовала надо мною своей беспредельной и, казалось, чуть ли не разнузданной утонченностью конечностей, а то, что я устыдился это признать; и эта моя деликатность стала моим поражением! В тот день, когда я отважился громко признаться в моей слабости, порвалась цепь, которой я был стреножен.

Преклоняя колена перед князьями, я, Плантагенет, забавляюсь ими, и собой, и миром - не они мои князья, а я - князь этих князей!» 

Сам Гомбрович использует тот же метод последовательно, говорит ли он об антисемитизме, о коллективной и личной ответственности за катастрофу двадцатого века, о литературном признании и литературном призвании, о своей польскости и своей вечной борьбе с патриотизмом, которая на долгие годы стоила ему читателя. Хочется верить, что теперь, когда читатель возвращен Гомбровичу, этот читатель, то есть мы вооружимся его универсальным методом в осознании новых форм коллективизма и каких-то неистребимых, судя по всему, за полвека общественных болезней и немного приблизимся к той индивидуальной совести и индивидуальному мышлению, которые Гомбрович дорого для нас купил. 

©Литературный дайджест

Григорий Дашевский. Необходимый клоун

Григорий Дашевский

Гомбрович писал и публиковал "Дневник" в 1950-е —1960-е годы, это главная и лучшая его книга. О ее русском переводе можно без преувеличения сказать — долгожданный. Все романы Гомбровича — "Фердидурке", "Порнография", "Транс-Атлантик", "Космос" — вышли по-русски в 1990-е годы, но культурным событием не стали, то есть те, кто сам не читал Гомбровича, о нем представления не имеют. Это плохо не потому, что мы в очередной раз не оценили и не усвоили какое-то сокровище мировой культуры, а потому, что Гомбрович — прямо-таки необходимая здесь фигура. Во всех своих книгах он разоблачал и высмеивал духовную несвободу — не в своих противниках, а в своих друзьях и в себе самом, не щадя ничьих чувств и идей, какими бы благородными они ни были. У нас есть своя традиция борьбы с порабощающим "высоким и прекрасным", но она идет от подпольного человека Достоевского, и что-то подпольное есть чуть не во всех продолжателях этой традиции. А Гомбрович сиянию идеалов противопоставляет не подпольный сумрак, а блеск остроумия, и о своем несовершенстве говорит не с надрывом или усмешечкой, а со смехом облегчения. В "Дневнике" множество умнейших соображений и наблюдений, но читать его стоит прежде всего ради этого блеска и этого смеха, которых так здесь не хватает. 

©Коммерсантъ

Необходимый клоун

Выражение «как у Гомбровича» по-русски ничего не значит. В СССР о нем не было слышно; понятно, что его — эмигранта и, как он сам себя называл, «предателя и провокатора» — не издавали, но он не входил даже и в общеинтеллигентский список отнятых у нас цензурой заграничных авторов.

Практически сразу после отмены цензуры, в самом начале 1990-х годов, у нас вышли его романы: «Фердидурка», «Порнография», «Транс-Атлантик», потом и «Космос» — но кто их прочел, тот прочел, а нечитавшие об их авторе и не слышали. Поскольку культурное сознание — это сознание именно тех, кто сам не читал, но слышал звон, то можно сказать, что в нашем культурном сознании Гомбровича до сих пор нет. И это обидно, потому что Гомбрович — прямо-таки необходимая здесь фигура. И эта необходимость особенно ясна из его лучшей книги — восьмисотстраничного «Дневника», который он вел в Буэнос-Айресе в 1950–1960-е годы и который наконец вышел по- русски (в блестящем, как всегда, переводе Юрия Чайникова).

Центральная тема Гомбровича — искусственность и несамостоятельность человека, его подчиненность навязанной ему форме. «Для меня не существуют ни мысль, ни чувство, которые были бы совершенно аутентичными, полностью собственными. Искусственность даже в наиболее интимных своих порывах — вот настоящая стихия человеческого существа». В ХХ веке о неподлинности человеческого существования кто только не говорил, но Гомбрович изобразил ее не как следствие забвения, отчуждения, подмены, то есть таинственных и зловещих, чуть ли не сатанинских, процессов, а как результат комического, в сущности, взаимодействия между людьми. Форму человеку навязывает не абстрактная культура и даже не особые полумифические фигуры — родители, воспитатели, начальники,— а попросту первый встречный. «Форма — это нечто более мощное, чем обычная принятая в обществе условность. Человек тут создается другим человеком в смысле самой дикой разнузданности». Ключевые слова здесь — «дикая разнузданность»: эту зависимость людей друг от друга Гомбрович изображает не как муку, не как нечто кошмарное или абсурдное, а как комедию, как фарс. Это и создает уникальный тон его книг — Гомбрович улавливает мельчайшие тонкости в невидимом взаимодействии между людьми, но изображает эти тонкости в стократном, фарсовом, увеличении. Принуждение к форме Гомбрович называет напяливанием «рожи» или «морды», его герои дают друг другу духовных пинков, духовно друг на друга орут и т.п.

Уклониться от участия в этом фарсе невозможно — он не прекращается никогда, даже когда человек остается совершенно один, например, на берегу океана: «И что с того, что вокруг нет людей? Их отсутствие неистинно, потому что они во мне и за мною, они мой хвост и плюмаж, я слышу их крик: будь исключительным, будь новаторским, придумай, испытай что-то еще неведомое! Я смущенно улыбался и озирался вокруг, втянул голову в плечи, после чего в лучах своего актерства и перед опускавшей свой полог ночью обратился лицом к воде. Так и стоял, исполненный гордостью своей непростоты, как некто, принужденный к оригинальничанью, как орудие ужасного и таинственного коллективного духа, который, противостоя вечной идентичности океана, стремится к неизвестным решениям, всегда жаждущий нового, с бурным нетерпением уставший от того, что ему уже известно, желающий всего, что находится вне его…» Выйти из игры с людьми и с навязанной ими формой невозможно — нужно просто эту игру осознавать, а само это осознание у Гомбровича неизбежно означает превращение в фарс. Люди солидные, защитники культурных и моральных ценностей, проповедники Истины, Искусства, Свободы, Справедливости и т.п. прежде всего требуют от человека, чтобы он скрывал, как ему неуютно и больно внутри формы, чтобы он сносил духовные пинки и окрики не моргнув глазом. А Гомбрович, словно клоун, на каждый такой — невидимый и неслышимый для окружающих — пинок и окрик реагирует максимально бурно: пугается, дает сдачи, грохается наземь.

«Дневник», идет ли в нем речь о жизни самого Гомбровича в Аргентине или о жизни его книг в польской культуре, и есть такая клоунада — непрерывная, многолетняя, требующая исключительной духовной виртуозности. И, как и положено клоуну, Гомбрович внушает читателю, что боль — в данном случае боль от культурного насилия — вещь неизбежная, но не такая уж страшная и, главное, совсем не стыдная.

Вот такого клоуна нам и не хватает. У нас есть своя традиция крика «мне больно!» в ответ на культурное насилие — это традиция «подпольного человека» Достоевского, и главный ее представитель, конечно, Розанов. В самом деле, Розанов и Гомбрович иногда кажутся просто двойниками. И дело тут не в сходстве отдельных пассажей (а в «Дневнике» множество фраз, похожих на розановские,— например, «Вам нужно, чтобы я определил себя по отношению к сартризмам и всей обостренной, раскаленной до белого каления современной мысли? Нет ничего проще! Я — необостренная мысль, существо средних температур, дух, находящийся в состоянии некоторой расслабленности... Я тот, кто снимает напряжение. Я как аспирин, который, если верить рекламе, снимает слишком сильные судороги»), а в сходстве культурной роли. Гомбровичу и не снилась стилистическая гениальность Розанова, он намного беднее темами, но ум у него так же многократно усилен отказом безропотно подчиняться «высокому и прекрасному», так же до максимума обострена психологическая проницательность, он так же неисчерпаем в рассказе о самом себе. И здесь можно спросить: «А в чем тогда культурная необходимость Гомбровича для нас? Зачем нам второй Розанов? Что у Гомбровича есть такого, чего нет у Розанова?» Дело не в том, что у Гомбровича есть, а в том, чего у него нет. У него нет той подпольной усмешечки, которая для многих составляет главную прелесть Розанова и стала у нас считаться чуть ли не обязательным признаком внутренней свободы. Понятно, что невозмутимая мина в такой борьбе невозможна, спокойное лицо — привилегия господина, а не бунтующего раба, но именно эта усмешечка у некоторых людей всегда вызывала отвращение — и мешала им обращаться к Розанову как к союзнику в бунте против «высокого и прекрасного», против «формы». Но теперь, с выходом «Дневника», у этих некоторых появился выбор — кроме розановской подпольной усмешечки теперь у них есть и гомбровичский клоунский хохот.

©Стенгазета

Дмитрий Бавильский

Дмитрий Бавильский

Non-fiction c Дмитрием Бавильским

У слова «дневник» есть странное, притягательное свойство, парализующее внимание; может быть, именно поэтому в «Издательстве Ивана Лимбаха» название книги дано шрифтом раза в три превышающим имя автора: жанр важнее.

Второе, что бросается в глаза – Гомбрович не ставит дат своих записей, только дни недели. Сколько дневниковых текстов я не читал, но с таким сталкиваюсь впервые – и это настраивает на особый лад.

Тем более, если учитывать историю появления этой прекрасно изданной книги, объёмом с джойсовского «Улисса»: польский писатель, прозябающий десятилетиями в аргентинской эмиграции, получает заказ на серию публикаций в антикоммунистическом журнале «Культура», выходящем в Париже. И открывает кран.

Гомбрович, пересёкший океан спасаясь от фашистской оккупации, имеет к тому времени неоднозначную репутацию провокатора и вечного anfan terribl'я, пишет эти колонки за деньги. То есть, книга, появившаяся в трёх томах  ещё при жизни писателя – не совсем чистый дневник. Ну, то есть, конечно, это подённые записи литератора, однако, изначально предназначенные к публикации в режиме реального времени.

Ничего не напоминает? Лично мне – технологию Livejournal'a, платформы для ведения блогов, получивших в России название «Живого журнала»: здесь, ведь, тоже говорят «наедине со всеми», даже не пытаясь скрыть, что публичная приватность (приватная публичность), микс салона, гостиной и кухонных посиделок вполне совместима с очевидными литературными достоинствами.

Правда, ЖЖ пришёл в Россию в январе 2001 года, а Гомбрович начал вести заметки в далёком и отчаянно модернистском 1953-м, что, согласитесь, значительно опережает любое время.

Получив заказ на записи, Гомбрович ведёт себя как завзятый блогер: сначала обосновывает метод, затем резвится и задирается, отвечает на письма читателей (письма приводятся почти целиком), чуть позже, точно так же, как современные юзеры, он задаётся вопросом что же такое, в самом деле, он пишет.

То есть, последовательно проходит все стадии, известные тем, кто пользуется социальными сетями.

«Пишу этот дневник с нежеланием. Меня мучает его неискренняя искренность. Для кого я пишу? Если для себя, то почему это тогда идёт в печать? А если для читателя, почему я делаю вид, что разговариваю сам с собой? Разговаривать с самим собой, чтобы тебя слышали другие?» (59)

Однако, несмотря на разницу мотиваций между нынешним продвинутым блогером и классиком европейского модернизма, функционально дневник этот, как и положено жанру, выполняет одну и ту же важнейшую роль громоотвода.

Несмотря на неудовлетворительный (как сам Гомбрович отмечает: публицистичность дневника кажется ему менее ценной его же романного творчества) худ. уровень «самого важного произведения за всю историю польской прозы», как характеризуют «Дневник» Мариуш Вилек в предисловии к этой публикации и Войцех Карпинский в послесловии к ней.

«Я приступил к написанию этого моего дневника просто ради того, чтобы спастись, от страха перед деградацией и окончательным погружением в волны тривиальной жизни, которые уже достают мне до рта. Но оказывается, что и здесь я не способен сделать полноценное усилие. Невозможно всю неделю быть никем, а в воскресение вдруг стать кем-то…»

Хотя, конечно, это не совсем сетевой текст: для интернет-дискурса записи Гомбровича очень уж объёмны – писались они в иное время, с расчетом на незнакомых людей. Ведь для самих себя и для приятелей мы пишем коротко, экономя усилия, пропуская логические звенья. И только работа на «общество» предполагает разжевывание самого для нас очевидного. Гомбрович занимается этим просветительством с ангельским терпением человека, обладающего массой свободного времени.

Для того, чтобы образ его, складывающийся из регулярных публикаций в «Культуре» выходил последовательным и логичным, он начинает с многостраничных рассуждений на разные отвлечённые социальные и культурные темы.

Да, вот что важно: о чём бы они не говорил, всё это и сегодня прочитывается как актуальное, с пылу, с жару, высказывание; хоть в завтрашнюю газету колонкой вставляй.

Первым делом, разумеется, Гомбрович разбирается с родиной, гнобит и клеймит польский характер и польскую культуру (особенно достаётся польским литераторам, за исключением, разве что, Чеслова Милоша) за вторичность, мелкобуржуазность, ненужную манерность и жанровую усреднённость.

Кажется, что всё, что мучает Гомбровича в польской жизни (неумение стать частью Европы, слабость польского искусства, порочность грубой и надутой мужественности, принимаемой за «польский характер») легко применимо и к нашим широтам – ну, да, этим, пожалуй, начальные «главы» книги и интересны – читаешь совершенно же как про «своих». Про себя.

Затем, когда первый пул тем оприходован, а стадия эпистолярной саморефлексии пройдена, Гомбрович выступает с более точечными выпадами. Здесь достаётся французам и немцам, евреям и антисемитам, женщинам и мужчинам, экзистенциализму (особенно яростно Гамбрович спорит с Сартром) и коммунизму.

На втором году ведения дневника, спохватившись, Гомбрович вспоминает про приютившую его Аргентину и то, как он её описывает (смесь досады, признательности и восхищения) вновь обращает русского читателя к родным палестинам: очень уж она выходит похожей на Россию.

«Что такое Аргентина? Это – тесто, которое пока ещё не стало хлебом, то есть нечто недооформленное, а может, и протест против механизации духа, небрежный, ленивый жест человека, отдаляющего от себя слишком автоматическое накопление – слишком интеллигентную интеллигентность, слишком красивую красоту, слишком моральную мораль…» (103)

И вот ещё: «Аргентина – это страна молодой и лёгкой формы, здесь редко встречаются те боли, падения, терзания, грязь, которые обычно сопутствуют медленно и с напряжением сил совершенствующейся форме. Здесь редко случаются оплошности. Робость – исключение. Явная глупость не часта, и эти люди не впадают ни в мелодраму, ни в сентиментализм, ни в пафос, ни в шутовство – во всяком случае, если и впадают, то не целиком. Но в результате этой рано и равномерно дозревающей формы (благодаря которой ребёнок действует со свободой взрослого), которая облегчает, сглаживает, в этой стране не формируется иерархия ценностей европейского пошиба. И это, возможно, больше всего привлекает меня в Аргентине. Они не брезгуют…не возмущаются… не осуждают… не стыдятся в той степени, в какой это делаем мы. Они не пережили формы, не познали её драматизма. Грех в Аргентине – менее грешен, святость – менее свята, отвращение – менее отвратительно, и не только телесная красота, но и вообще всякая другая добродетель склонна здесь есть из одной тарелки с грехом…» (102)

Как красота возникает в глазах смотрящего, так и актуальность – в голове читающего: когда Гомбрович анализирует польские порядки понимаешь, что рифма с российскими реалиями возникает из-за особой близости двух стран, исторической и географической, но, казалось бы, что нам Аргентина?!

Точность переживаний и описаний – вот что, несмотря на многословность и многослойность (понятна обида забытого на родине человека, [совершенно справедливо] убеждённого в своей исключительности и, наконец, дорвавшегося до трибуны) делает дневники Гомбровича вневременными, жгуче современными.

Оказывается, дело не в параллелях, но в глубине похода, хотя уже первые страницы этой книги заставляют вспомнить «Дневник писателя» Достоевского, схожим образом устроенного. Такого же яркого, полемически горячего, рассудительного (рассуждающего) – ведь дневнику, вообще-то, свойственно смешивать разные дискурсы и жанры, а, разгоняясь, Гомбрович использует только одну такую краску – публицистический монолог с анализом, переходящим в констатации и обличения.

Притом, что Россия (СССР) им практически не упоминается (за исключением самой последней записи 1969 года, сделанной перед самой смертью).

Притом, что им же постоянно декларируется аполитичность и предельный индивидуализм («моя форма и есть моё одиночество»): собственно, всё, что здесь пишется – пишется с одной целью: противопоставить себя всему остальному а) материальному миру; б) человечеству, погрязшему в пошлостях и в штампах.

«Мой метод состоит в следующем: показать мою борьбу с людьми за собственную личность и использовать все личные раздражения, что возникают между мной и ними, для всё более чёткого выявления собственного «я»…» (127)

Гомбрович озабочен изобретением формы, свободной от любой литературной зависимости. Именно так он и понимает свой собственный вклад в борьбу, ну, например, с коммунизмом («одна страница Монтеня, одно стихотворение Верлена, одно предложение Пруста более «антикоммунистичны», чем тот хор обвинителей, который вы из себя составили, ибо они свободны – они освобождают…», (734)…

Примерно в тот момент, когда писатель вспоминает о приютившей его стране, внутри «Дневника» что-то перещёлкивает и пламенные выступления трибуна начинают прослаивать картинки из латиноамериканской жизни.

Мелкий банковский клерк, Гомбрович описывает сначала один свой отпуск (в пампе), затем другой (путешествие на корабле) и стиль его, странным образом, плывёт (начинает плыть) и, что ли, смягчается. Расфокусированный, он теплеет, от риторики переходит к описаниям, становится странноватым, даже сюрреалистичным.

А после того, как новый, 1955-ой, Гомбрович встречает, пожалуй, самым объёмным в книге нарративным куском, рассказывающим о первых годах жизни в Аргентине (тусовки с Хорхе Луисом Борхесом, обеды с Адольфом Бийой Касаресом и Викторией Окампо, интеллектуальные кафе и злачные притоны Ретиро) «достоевщина» Гомбровича плавно мутирует в «кортасаровщину» - с её свингующими импровизациями, обязательной патафизикой и джазовой лиричностью, двусмысленностью описаний и штрихпунктирными намёками на что-то большее…

Впрочем, правильнее было бы назвать Гомбровича антикортасаровским автором, ведь Витольд, в отличие от Хулио, приехал из центра Европы на окраины Латинской Америки, а не наоборот.

Это, впрочем, не последняя жанровая метаморфоза, случившаяся с «Дневником» польского классика: после того, как любитель «В поисках утраченного времени» и «Братьев Карамазовых» побыл немного Достоевским и Кортасаром, высказался по всем животрепещущим вопросам, переспорил с Сартром, польскими коммунистами и парижскими антикоммунистами, отрецензировал все присылаемые ему из Европы книги и описал всё, что можно было найти в Аргентине иного, он начинает прицельно вспоминать людей, с которыми сводила его судьба.

Ну, да, Чеслов Милош, которого он называет «гениальным», Юлиан Тувим, Жан Жене, Ле Клезио, а так же Бютор и прочие интеллектуальные звёзды, приехавшие в Буэнос-Айрес на писательский конгресс. А так же метафизической шут Станислов Игнации Виткевич и «мазохист» Бруно Шульц, на которых, как это у него принято, Гомбрович смотрит, мягко говоря, с высока: «Бруно меня обожал, а я его нет...»

Претензий на первородство у Гомбровича даже больше, чем нужно (порой, это мешает), и только громкая посмертная слава бывших  товарищей, заставляет его говорить о том, что может быть ажиотажно интересно читателям «Культуры».

«Материя становилась у него просвеченным духом, а дух обретал плоть, но этот гермесовский процесс у Шульца приправлен жаждой «ослабления» бытия: у него материя разложившаяся, больная, коварно злая и мистифицирующая, а духовный мир превращается в абсолютно чувственную фантасмагорию блеска и цвета, его духовная истина подвержена разложению. Заменить существование полусуществованием или видимостью существования – таковы были сокровенные сны Бруно. Он хотел ослабить как материю, так и дух…» (495)

Всё, что Гомбрович пишет по памяти – точно и чётко, словно бы высеченное из камня, тогда как непосредственно запечатлённая реальность – продолжает плыть, пока не расплывается.

«Сходил я в модный магазин Остенде и купил пару жёлтых ботинок, которые оказались слишком малы, жали. Тогда я вернулся в магазин и обменял эту пару на новую, того же самого фасона и того же самого размера и вообще – во всех отношениях идентичную. И эта пара тоже жала. Надо же, иногда, сам себе удивляюсь…» (85)

Теперь в одном флаконе «Дневника» соединены различные агрегатные состояния, вода как кипячёная, так и сырая, точнее, живая и мёртвая.

Это уже не Достоевский и не Кортасар (или, как я выше обмолвился, Антикортасар), но «чистый» Гомбрович, форсирующий разлад с привычным укладом жизни или же искусства методом отстранения.

Не зря, в пору сидений в литературных кафе (сначала в Варшаве, после в Буэнос-Айресе) на него так сильно повлияли экзистенциализм и феноменология – вооруженный методологическими выкладками Гуссерля, Гомбрович, что называется, «зрит в корень», очищая явления от накипи сиюминутного и извне привнесённого.

И, так как всю сознательную жизнь он занимается культурными практиками, именно искусство (большей частью литература, хотя и музыка тоже, но особенно изобразительные искусства, живопись), раскладываемое им на первоочередные и второсортные составляющие, оказывается полигоном для про-движения к субъективной Истине одного, конкретно взятого, человека.

 «После прослушивания «современного» концерта, после посещения выставки, по прочтении сегодняшних книг мне делается плохо от этой их слабости, как будто я нахожусь одновременно перед капитуляцией и мистификацией. Просто неизвестно, кто говорит с тобой – поэт или «человек образованный, культурный, ориентированный и информированный»? Тот творец, чей голос совсем недавно казался божественным, сегодня творит так, будто он работает на конвейере. Учеником. По своей специальности. Которого научили, что делать.» (473)

Гомбрович укрощает стереотипы и привычки восприятия и способов потребления, показывая из чего они растут и как, ничтоже сумняшеся, действуют. Самый эффектный его жест – взять нечто читателю очевидное и распотрошить до основания. «Божественную комедию» Данте. Рифмованную поэзию. Мертворожденность современного театра. Слабину Пруста, по всем пунктам проигрывающего Сартру.

Это, кстати, действенно чистит мозги, позволяя не только следить за извивами чужой биографии, но и корректировать собственные взгляды – не каждая книга имеет чёткий прагматический остаток: читая дневники мы ищем не столько переклички, сколько параллельность своему опыту; совпадая с автором, находя у него подтверждение личным формулам и догадкам, движемся (можем двигаться) дальше.

Вот, к примеру, как он описывает посещение Лувра: «На стенах нагромождение, глупая развеска этих картин, одна вплотную к другой. От этого столпотворения аж выворачивает. Какофония. Кабак. Леонардо с Тицианом сошлись в рукопашной. Здесь безоговорочно царит косоглазие, потому что когда смотришь на одно, другое влезает тебе в глаз с другого краю… Хождение от одного к другому, остановиться, присмотреться, отойти подальше, подойти поближе, остановиться, присмотреться. Свет, цвет, форма, которым ты только что, на улице, радовался, здесь пересекаются, разбитые на столько вариантов, и лезут тебе в горло, как перо фламинго под конец древнеримского пира. » (573)

Но, кстати, выписками тут не поможешь (тем более, что вырванные из контекста, они теряют большую часть волшебной силы): любые формулировки всё равно забываются, тут же. Но, при этом, остаётся твой внутренний опыт, подтверждённый донесениями извне – документооборотом минимализирующим (этим всяческая эпистолярность и важна) разность между автором и его персонажем.

Даже несмотря на то, что после стадии публицистики и воспоминаний, Гомбрович вплотную подходит к иному агрегатному состоянию записок – когда начинает комментировать свои действия и свои записи.

«Он считал это важным открытием, безгранично усиливающим холодную искусственность его излияний и к тому же – открывавшим путь большой искренности и страсти. И это было чем-то новым, чего он пока не видел ни в одном из ранее читанных им дневников…» (388)

Это не шизофрения, скорее, звенящее в ушах одиночество, эхом отдающееся в форме: Гомбровичу важно быть оригинальным в придумывании и разработке одноразовой, неповторимой конструкции.

Очевидно, что бумажная толща, пересекая экватор, движется в сторону романа, внутри коего заточён сильный герой – умный, харизматичный, жёлчный, трепетный, быстро стареющий, темпераментный и пристрастный. Крайне тщеславный, но, при этом (в первую голову, умный же!), хотя бы понимающий собственные недостатки и принимающий их только в качестве приправы к гремучей смеси, приготовляемой «Дневником».

Шут-одиночка, разрываемый борениями, головной человек, умеющий до неузнаваемости преобразовать внутри себя реальность, Гомбрович, несмотря на всю свою запредельную заиндивидуализированность, открывается парадоксальным заединщиком и единомышленником любому живому, неравнодушному человеку, стремящемуся к свободе.

Помешанный на молодости (это ещё один из демонстративно важнейших лейтмотивов книги: «Если мужчина загубит в себе юношу, где ему взять тогда хоть немного легкости, ту силу, которая смогла бы удержать его от постоянного прибавления в весе?») и молодых людях, Гомбрович пишет это книгу для юношества.

Хотя бы потому, что споря с коллегами и соперниками («…ничто так не компрометирует художника, как другой художник…», 539), изощрённейший автор сам себя ловит на «уловку будущего» – сегодня он неизвестен, но вот завтра придёт молодая шпана, что откроет и оценит. Обязательно.

Да и та точность, с которой он описывает и формулирует, которой бравирует и с помощью которой резвится, разве она не способна сделать любого читателя сообщником?

И до чего хочу я разыграться,

Разговориться, выговорить правду,

Послать хандру к туману, к бесу, к ляду,

Взять за руку кого-нибудь: - Будь ласков, -

Сказать ему, - нам по пути с тобой.

 

Между тем, мировая отзывчивость копится вокруг Гомбровича, книги его начинают переводить на европейские языки; последний вагон, смилостивясь, принимает писателя, придавая «Дневнику» новые поводы и даже дополнительное ускорение: до конца тома, оборванного смертью в 1969-м, становится всё меньше и меньше страниц; зримость объёма дополняет драматизма любой, даже самой нейтральной писанине, а тут такой вулкан страстей!

Витольд Гомбрович вёл дневник в толще всё более и более неразличаемого теперь, неразличимого времени – с 1953 по 1969-ый: читая, делаешь поправку на разницу менталитетов, точно принадлежность к какому-то определённому времени похожа на отпечаток, накладываемый на личность той или иной национальностью.

Конечно, он в первую очередь модернист середины ХХ, и уже потом поляк, эмигрант, прозаик и скандалист, снимающий штаны в столичном кафе, дабы подтвердить и закрепить репутацию вечного шалуна, заигравшегося в бирюльки.

За пару лет до кончины, Гомбрович возвращается в Европу и здесь страницы его записок обретают конкретность дат и топонимов, автокомментирование нарастает, окончательно превращая его в персонажа собственного романа, а «Дневник» в модернистский роман, параллельный «Космосу» и «Порнографии».

«Он мог бы в этом дневнике, допустим, описать, как оперяется, как входит в историю, как превращается из серого авторишки в личность, так описать, как будто речь идёт не о нём, как будто этот триумф был всего лишь навязыванием новой и не слишком удобной «формы» - «сделанной для меня» и даже «портящей его». Становишься великим? Как это? Какое чувство при этом испытывает человек? Как он может так раздваиваться и какое из его лиц является истинным.. Он мог бы доказать (топя Манна), что величие всегда неатуентично, то есть что человек не в состоянии осуществить себя в этом высшем измерении, даже если его способности в высшей степени достойны славы и восхищения…» (385)

Подспудный, доселе зашитый внутри публицистики и бытовухи, главный сюжет книги, наконец, прорывается, символично совпадая с успокоением: в Европе Гомбрович женится на Рите (вдова его до сих пор дееспособно управляет авторскими правами и даже держит персональный сайт писателя), комфортабельно поселяется на юге Франции, что делает том «Дневников» эпически законченным: отложенная справедливость восторжествовала, награда нашла героя, рукописи не горят, в Польше нужно жить долго, смерть неизбежна.

Читателю, закрывшему эту книгу, кажется, что он оглушительно осиротел.

Кажется, ни один, даже самый талантливо придуманный, роман не способен на такие эффекты.

 Витольд Гомбрович «Дневник», «Издательство Ивана Лимбаха», СПб, 2012, 764 стр.

©"Новый мир" №2 2013

Книги на "Дожде". Видео

Канал "Дождь" программа "Книги на дожде" ведущий Николай Александров видео

Никита Елисеев. Любимец русского интернета

Никита Елисеев 

Любимец русского интернета

Витольд Гомбрович – белобилетник, освобожденный от военной службы вчистую, накануне разгрома Польши в 1939 году эмигрировавший в Аргентину, – свой долг перед родиной выполнил.

Событие осталось почти незамеченным, что парадоксально. Русский язык верно фиксирует: событие – не просто бытие, а то, что случается между одним бытием и другим бытием. Незамеченное событие – нечто странное, необычное, как и писатель Витольд Гомбрович, с которым связано это самое незамеченное событие.

Организация пространства

Так всегда бывает с этим писателем – с его текстами и с тем, что вокруг него и них. Они удивительным образом организуют вокруг себя пространство. Ты оказываешься втянутым в это пространство и действуешь по его изогнутым, как парабола, законам. В довоенной Польше Пилсудского Витольд Гомбрович, сидя в кафе с коммунистическими поэтами, посередь разговоров о пролетарской литературе между делом упомянул о своем многовековом дворянском происхождении.

Не прошло и пяти минут, как кто-то стыдливо (а может, и горделиво) заметил, что и у него род вот такой-то, и герб у этого рода вот эдакий. Через десять минут все присутствующие принялись выяснять, у кого какой род, и рисовать на салфетках свои гербы. Поэт Владислав Броневский – человек с фантастической и трагической биографией, писатель, занявший в польской литературе то же место, какое в советской принадлежит Маяковскому, в ужасе воскликнул: «Витек, что ты наделал?! Ты коммунистов заставил заняться генеалогией и геральдикой…»

Итак, Витольд Гомбрович – польский сюрреалист и экзистенциалист, автор абсурдистских пьес, с триумфом поставленных на всех европейских сценах, скромный банковский служащий в Буэнос-Айресе, эмигрант, умерший в южнофранцузском городе Вансе в 1969 году. Любимец русского интернета. Не потому, что о нем много написано и вывешено (хотя и поэтому тоже), но потому, что все, что написано и вывешено о Гомбровиче в русском интернете, очень интересно и мастеровито.

Это, согласитесь, необычно. Интернет – это ведь помойка, на которой встречаются алмазы. А тут – россыпи. Причем гомбровичевские россыпи. Повторюсь: всякий, кто пишет о нем, попадает в его ритм, в его неподражательную странность. Он пишет не о Гомбровиче, а… о гомбровичевском. И истории с ним начинают происходить гомбровичевские.

В самом деле, после события я похвастался одной интеллигентной знакомой: «Знаешь, вчера встретился с вдовой Гомбровича и даже смог с ней поговорить». Интеллигентная знакомая посмотрела на меня с изумлением, но не с тем, на какое я рассчитывал. Изумление было такого рода: «Знаешь, я вчера встречался с вдовой Запупыркина…» – «Да? А кто это – Запупыркин?»

Получилась дикая, гомбровичевская ситуация. Вообразите себе: «Я вчера встретился с вдовой Достоевского», а в ответ: «А кто это – Достоевский?» Не станешь же объяснять, кто такой Достоевский! Про то тома написаны и еще будут написаны. Но я дожал ситуацию. Другому интеллигентному знакомому сказал про то же. Здесь реакция была адекватной.

Безумный славянин Знакомый поперхнулся кофе: «Да ты что? Да сколько ж ей лет?» Тут я, конечно, растолковал приятелю, что классик польской и европейской литературы, родившийся в 1904-м, умерший в 1969 году, Витольд Гомбрович женился первый и последний раз за пять лет до своей смерти на очень молодой женщине. До того он не хотел нагружать чужую жизнь своим неустроенным, необеспеченным существованием польского эмигранта, мелкого клерка в Буэнос-Айресе, выкраивающего время для самых важных в его жизни литературных занятий.

Подарил юной девушке пять лет счастья близкого общения с известным писателем, с умным, образованным, воспитанным джентльменом, а не вручил ей тяжкий труд поддержки нервного, неустроенного, выкинутого на обочину социального существования литератора-эмигранта, пробивающегося в литературу. Я поинтересовался у жены польского классика Риты Гомбрович, француженки из Квебека: «Как работал Гомбрович? Как писал? Требовал ли полной тишины, чтобы можно было сосредоточиться?»

Рита ответила: «Ночью никогда не писал. Может быть, раньше, до меня. Но при мне работал с 9.00 до 12.00. Очень не любил, когда я проходила мимо него на цыпочках. Злился. Говорил: „Ходи нормально, ты же не в церкви“. Вообще, он совсем не походил на безумного славянина, каким его иногда представляют. Джентльмен. Он показывал мне свои рукописи. Я не понимаю по-польски, но он говорил с гордостью: „Посмотри, какой у меня почерк“. И правда, почерк у него был великолепный – ясный, каллиграфический. Он привык писать в любой обстановке. Он говорил, что первый свой роман писал, лежа на ковре у постели тяжело болеющего отца. Ухаживал за отцом и одновременно писал роман…» Знакомый выслушал мои объяснения, кивнул и спросил: «А каким ветром Риту Гомбрович занесло в Петербург? Где ты с ней пересекся?»

Дневник писателя

Сейчас и вам объясню про ветер. Ветер этот – то самое незамеченное событие. В Петербурге издан один из самых важных текстов для Витольда Гомбровича и польской культуры ХХ века – его «Дневник», который он вел в 1953-1969 годах на страницах польского эмигрантского журнала «Культура», руководимого Ежи Гедройцем. В ознаменование этого знакового события в дискуссионном зале Российского государственного педагогического университета имени А.И. Герцена и был проведен круглый стол «Витольд Гомбрович. Парадоксы патриотизма», в котором приняла участие вдова писателя.

Тема сформулирована верно, но вновь и снова – гомбровичевская ситуация. Парадокс-то исчез. Он сменился трюизмом. Витольд Гомбрович, белобилетник, освобожденный от военной службы вчистую, накануне разгрома Польши в 1939 году эмигрировавший в Аргентину, свой долг перед родиной выполнил. Он хорошо делал свою работу. Хорошо писал. Если бы польские политики и генералы так же руководили страной и армией, как он писал, то, может, и разгрома бы никакого не было… Те, кто обвинял Гомбровича в цинизме и антипатриотизме, били мимо цели. Что циничного в этом высказывании: «Патриот – это тот, кто готов отдать жизнь за родину. Я жизнь за что бы то ни было отдать не готов, значит, я не патриот…»?

Это мудрое и честное высказывание. У Юрия Домбровского, замечательного писателя, прошедшего сталинские лагеря, есть рассуждение о том, кто такие предатели, как они получаются. Предатели – это те, кто взваливает себе на плечи испытание, которое им не по силам, и ломаются под его тяжестью. Прежде чем сунуться в какое-то опасное предприятие, вспомните Гомбровича и Домбровского, прикиньте: вынесете ли? Потому что если не вынесете, то подведете не только себя, но и других. Все тот же Гомбрович: «Я был бы никудышным солдатом, а писатель я хороший». Тут уж сомнений быть не может.

Не просто хороший, но поучительный, что, казалось бы, странно, при том что в цинизме его обвиняли и справа и слева – и коммунисты в Польше, где он был запрещен, но (тоже гомбровичевская ситуация) неотъемлемо присутствовал в культуре, и католики, и националистическая эмиграция. Но, повторюсь, что циничного в этой максиме: «Я не спрашиваю у католика, в какого Бога он верит, я спрашиваю его, каким человеком он собирается быть»? В точку. Не надо мне говорить, как ты родину любишь, – не ври и не воруй, исполняй свой профессиональный долг – и вся любовь.   

©Эксперт

Ольга Шатохина

Ольга Шатохина

Дневники писателей, как великих, так и проходящих период испытания для получения этого звания, издаются регулярно, и поэтому появления очередного дневника, казалось бы, ничего в мире не изменит. Но здесь случай особый, и дело здесь не в ранге самого Гомбровича, "одного из великих авангардистов XX века", а в том, что на протяжении почти 700 страниц автор выискивает в себе нечто неосознанное. "…Наверное, не старый и постоянный в своем несчастье мир стал более трагичным, а человек". Отчасти это - реакция на чужбину (писатель в 1939 году, перед самой оккупацией Польши, уплыл в Аргентину), живя вне Родины, он пытался сохранить ее "внутри себя". Именно позиция "чужака", способного по-иному взглянуть на мир, превращает "Дневник" из набора воспоминаний и событийных эссе в инструмент познания мира, попытку обрести нормальность в ненормальных условиях окружающего бытия, невозможности ни вернуться домой, ни почувствовать себя полноценной частью чужого заокеанского мира, полного иных традиций и языков.

С 1953 по 1969 год Витольд Гомбрович вел не столько записи, сколько счет дней и отображение свободы выбора того, о чем писать, соблюдая при этом лишь внутреннюю логику бытия, не зависящую от сюжета или внешних пристрастий. "Сила искусства, его неуступчивость, его вечность, постоянное возвращение к жизни  идет от того, что индивидуум говорит от первого лица. Человек. Конкретный человек".

Гомбрович в "Дневнике" сохранил себя и часть своего мира, своей истории, и искусства, до сих пор актуального. Он подобно великим русским писателям исследовал глубочайшие психологические проблемы, порой доводя их до абсурда как обязательного условия осознания. Не случайно ведь среди произведений, более всего повлиявших на его творчество, Гомбрович называл "Братьев Карамазовых" Достоевского.

©Российская газета

Самуил Лурье

Самуил Лурье

...в послесловии Войцех Карпинский говорит:

«Считаю „Дневник“ Гомбровича самым важным произведением за всю историю польской прозы».

И растолковывает — почему:

«Он сделал революцию в польской литературе: он дал наконец прозе классическое произведение...

....поставил прозе голос».

О польской прозе вообще — пускай рассуждают люди понимающие. Но про «Дневник» Гомбровича — теперь, благодаря Юрию Чайникову, даже я имею некоторое право сказать: да, тут слог действует, как живой голос. (Как у Розанова, как у Вен. Ерофеева.) А если в переводе он так свободен — как же пронзительно должен звучать оригинал.

То надменно — то презрительно — то заносчиво — то капризно — то насмешливо — то гневно... (У меня — словарный дефицит.) Весь диапазон интонаций, моделирующих скверный характер. Обращенный в роль. Записанную блестящим слогом.

Так что, вообще-то, это не совсем дневник, а скорее театральный монолог. Произносимый в огромном зале, с высокой сцены. Лицом к прожектору.

Тут важней всего, трудней всего было — изобрести слушателя. То есть отыскать его в себе. И больше никогда не отпускать. Обеспечить акустику абсолютного понимания. Для каждого писателя это роковая задача. Гомбровичу в «Дневнике» посчастливилось ее решить.

©"Звезда" 2013, №7

ISBN 978-5-89059-174-6
Издательство Ивана Лимбаха, 2012

Перевод: Юрий Чайников
Предисловие: Мариуш Вильк
Редактор И. Г. Кравцова
Корректор: О. И. Абрамович
Компьютерная верстка: Н. Ю. Травкин
Дизайн обложки: Н. А. Теплов

Переплет, 768 стр., ил.
УДК 821.162.1–31 ББК 84-44 (4 Пол) Г64
Формат 70x1001/16
Тираж 2000 экз.

Книгу можно приобрести