В ТЕНИ МЕЧА
(О Чеславе Милоше)
Призыв «Жить быстро и умереть молодым», по-человечески такой понятный, возник в угарных недрах современной масс-культуры. И не прозвучал, насколько знаю, ни у кого из поэтов прошлого и настоящего. А зачем декларировать то, что с горестной неизбежностью для стольких становилось судьбой? Едва ли не все, кого мы величаем или ощущаем поэтами, будь то Шопен, Китс или Модильяни, действительно жили быстро, словно предчувствуя и принимая свою судьбу. Мы настолько привыкли к этой творческой быстротечности, что готовы по-обывательски видеть в ней признак божьего дара, завидного избранничества. А кто из них, избранных, достиг хотя бы сорокалетия (жизненный срок древнего человека)! Порой кажется, что и приходят они к нам оттуда, не из косматой пещерной древности, а из ранней юности рода людского, который еще не изобрел колесо, но уже создал слово и топор. Недаром первые, полусказочные главы человеческой истории изложены стихами — чтобы легче запомнились люд-ские надежды и тревоги. История злопамятна, и тому, кто не исчерпал сам упомянутый срок, умереть молодым услужливо помогала ее пресловутая повивальная бабка — насилие во всех его ипостасях. Не обязательно руками палача или злодея (вспомним — Есенин о Лермонтове: «Был пулей друга успокоен»; сам Есенин успокоился иначе).
Поэты-долгожители так редки, что кажутся счаст-ливыми исключениями, к несчастью, подтверждающими правило. В этом скудном строю уцелевших Милош — правофланговый. Девяносто три года. Он оставил позади таких патриархов, как Фет и Бунин, великий Гёте и невеликий, но милый Фрост. Кажется, Милош тоже предчувствовал судьбу — больше полувека назад, в роковом для поэтов возрасте, он писал, обращаясь к своему любимому Джонатану Свифту:
На твой манер хочу быть старым,
На скучных старцев непохожим,
Что мучат мир высокопарным
Наставничеством и скулежем.
(Перевод Аллы Шараповой)
Желаемое сбылось. Милош ощутимо старше своего покойного адресата, но в отличие от него не стал мизантропом. Не стал он также ни проповедником запоздалой мудрости, ни молодящимся старцем, притворно славящим жизнь.
«А жизнь была опасной». Это срока русского поэта Давида Самойлова. Невольно вспоминаются строки и друго русского пээта: «Видно, выписал писарь мне дальний билет, отправляя впервой на войну». Милош не держал в руках оружие, но что такое стоять под прицелом — знал. Дальний билет оказался счастливым, но история прошлась по его непредвиденно долгой судьбе слоновьим шагом.
Уже на девятом десятке, оглядываясь на пройденную жизнь, Милош назвал ее «встречей европейского поэта с адом двадцатого века, и не с первым, а с очень глубоким кругом ада». Встреча произошла, когда «европейскому поэту» было три года. Чеслав Милош родился в Российской империи, вырос в Ковенской губернии, в литовской семье (кровно связанной не только с польской культурой, но и с польскими восстаниями). Отца, дорожного строителя, с началом Первой мировой мобилизовали на инженерные работы в прифронтовой полосе. Пока он строил мосты и чинил дороги, семья, включая маленького Чеслава, делила с ним все невзгоды войны, сперва мировой, потом гражданской и, наконец, межнациональной. Отец решил перебраться в независимую — наконец-то — Польшу, но, на его беду, независимая Польша, окрыленная победами на Украине, попутно воевала с Литвой, тоже независимой. Милошам повезло, но пришлось всей семьей на телеге пробираться под огнем через линию фронта. Дальше — больше. В сентябре 39-го, при новом разделе Польши, Милош, уже признанный польский поэт, бежит в Румынию. И мало того — оттуда, через Украину и Белоруссию, умудряется, будучи лицом без гражданства, пробраться в независимую Литву. Литва меж тем перестает быть независимой, и туда вкупе с социализмом и танками внедряется НКВД. Социалист и антифашист Милош решает бежать в оккупированную Польшу — отчасти из общей тогда убежденности: «Гитлер — надолго, но Сталин — навсегда». Главное же — в Польше осталась невеста Янина, будущая подруга его тернистой жизни. Через советско-германскую границу он пробирается в Восточную Пруссию и еще через одну границу — в оккупированную Варшаву. Затея опасная, однокласснику Милоша по виленской гимназии она обошлась в шестнадцать лет воркутинских лагерей. Позже Милош вспоминал: «Непрестанные мысли о муках виленских друзей в воркутинских шахтах были лейтмотивом моей жизни… Только память об узниках Воркуты позволяла безошибочно различать добро и зло. И те, кто хранил ее, были для государства страшнее любых армий».
Варшава становится городом казней и катакомб. И Милош находит свое место в Сопротивлении — он преподает в подпольном университете, выпускает книжку стихов и больше того — собирает и издает антологию подпольных стихов подпольных поэтов под названием «Независимая песня» (по знаменитой строке Броневского «Сын завоеванной нации, сын независимой песни»). После разгрома Варшавского восстания уцелевших горожан загоняют в лагерь неподалеку от городских руин. Милошу с женой удается бежать, и до конца войны они скитаются и прячутся по деревням.
Война завершилась, Троя повержена, но одиссея Милоша не кончается.
В 1945 году Милош, известный уже поэт, европейски образованный и подтвердивший свой антифашизм словом и делом в годы войны, получает место в польском консульстве, сначала в Нью-Йорке, а через пару лет в Вашингтоне. Вдали от польских бед, в сверхблагополучной Америке не так уж уютно, и разгул маккартизма гонит Милоша на родину. А на родине начинается своя — народно-демократическая — охота на ведьм. Восточную Европу лихорадит «холодная война» с ее партийными директивами и расстрельными процессами. Чеслав Милош успевает эмигрировать. Зимой 1951 года он становится невозвращенцем и получает политическое убежище во Франции, а через два года выходит его программная книга, принесшая ему всеевропейскую известность, — «Порабощенный разум». Книга о главном феномене ХХ века — о бунте первобытного мышления, о победе мифа над разумом, о причинах и жертвах этой победы и о ее дальнейшей судьбе. На родине Милош подвергнут анафеме и надолго отправлен в небытие. Польшу он увидит лишь тридцать лет спустя, уже будучи Нобелевским лауреатом.
Сказавший однажды: «Смерть человека подобна краху великой державы», Чеслав Милош был вынужден признать: «Я шел по улицам казни. Помню все. И я знаю, что ад существует». Речь не только о страшных событиях, свидетелем и летописцем которых он стал, ад — это история: «Мы наследуем не только генную структуру, но и все потрясения, пережитые предками в горе и радости, и страшная память вечно тлеет под коркой повседневности». В Афонском монастыре хранится восковая табличка, на которой безвестный монах в Х веке вывел кириллицей формулу славянского манихейства: «Грех предвечен». Дальним эхом этого беспощадного символа веры кажутся тысячелетие спустя слова Милоша: «Религия распятого Бога — это религия вселенской боли». Природа человека искалечена не только исторической памятью и не пресловутым первородным грехом, но искалечена изначально. И Милош не строит иллюзий: «Небеса не отвечали на стоны распятых рабов, на жалобы запоротых крепостных, на мольбы узников лагерей смерти ХХ века. Если Бог сотворил мир, подчиненный слепому закону силы, значит, он был нравственным чудовищем, и верить в него нельзя». Беспощаден и счет, предъявленный человеку, — и прежде всего себе: «Надежда дана мне для мести себе самому» (из стихотворения «Бедный поэт»).
Милош говорил, что его определили как поэта «ужас, гнев и жалость». К этим трем координатам надо добавить еще одну. Милош — поборник и проповедник разума: «Мой образец нравственности — те, что всю жизнь служили разуму». Эта картезианская и просветительская убежденность диктовала стихам Милоша творческую дисциплину, а также заданность темы, сдержанность и преобладание мысли над образностью. Недаром свои большие стихотворные композиции он называл «Трактатами».
Поэт Чеслав Милош, пользуясь термином Мандельштама, — смысловик. Если я правильно понимаю, Мандельштам придавал этому слову не столько эстетический, сколько этический оттенок: поэт — искатель смысла, одинокий охотник в дебрях, он вы-слеживает дичь, находит — и не только для себя, или устало убеждается, что ее нет. И лишь тогда, испытав все таежные прелести, он обретает судейскую власть оправдывать или обвинять мироустройство. (Для Милоша это «месть себе самому».)
В 1966 году Милош перебрался в Штаты; до конца жизни преподавал в калифорнийском университете. Он пишет, переводит, издает польскую поэзию и т. д. Он по праву мог бы повторить слова Гёте: «Со своей стороны могу лишь свидетельствовать, что жизнь провел, несмотря ни на что, в непрерывном труде — вплоть до последних дней своих». Последняя книга стихов Чеслава Милоша вышла в год его девяностолетия. Называется она «То».
Первое впечатление — верность себе; поздние стихи Милоша перекликаются с ранними, он по-прежнему лесной скиталец, охотник за истиной. Второе — в новых его стихах меньше гнева и больше печали. Грустно, но не бывают веселыми стихи на склоне, когда черта, отделяющая «то» от этого, отчетливей и неизбежней, и смерть уже утратила прежний оттенок несправедливости. Поздняя, а проще говоря — стариковская мудрость держится на трех китах. На традиции, тех «вечных ценностях», что смолоду пробуют на зуб, а то и вовсе отвергают. На отеческой нежности к людским слабостям и судьбам. И на примирении с собой и миром — усталом признании, что все действительное разумно и ничего с этим не поделаешь. Увы, строка из давнего стихотворений Милоша — «Слишком поздно, но даже и он примирился с собой» — осталась грустной шуткой. Он не примирился. И, говоря об этом, даже смягчает пафос иронией: «Когда я пребывал, как говорится, в согласии с Богом и миром, то чувствовал себя не в своей тарелке, словно кем-то прикидывался. А вновь оказавшись в шкуре грешника и маловера, обретал подлинность».
Что до черты между «тем» и этим, есть у Милоша стихотворение, которое называется «Реки»:
Только вас я и славил под разными именами!
Вы и хмель, и влюбленность, и смерть, и танец… —
это начальные строки, а кончаются стихи так:
Города под водой провожают колоколами,
И былых поколений приветствуют нас посланцы,
А напор ваш растет, увлекая дальше и дальше,
И ни дат, ни канунов. Лишь вечное длится мгновенье.