211
Янн Ханс Хенни
Река без берегов. Часть вторая: Свидетельство Густава Аниаса Хорна. Книга вторая
Письмо Густава Аниаса Хорна умершей матери
Дорогая мама, только что я получил известие, что ты умерла. Глупо теперь писать тебе это письмо, которое я так долго обдумывал, но вновь и вновь откладывал на потом. Эти слова могли бы давно — тем или иным способом — дойти до тебя; но они не были написаны, а теперь нет никакой уверенности, что они будут отправлены и получены. Я любил тебя, но никогда не умел тебе это показать. Я был для тебя плохим сыном; но я не чувствую себя по-настоящему виноватым. Дорогая мама, думаю, ты не могла правильно оценить, как это трудно — быть сыном. От сыновей всегда чего-то ждут. От них ждут, что они полюбят какую-то девушку и подарят своим родителям внуков. Это, как все полагают, чрезвычайно легко и в такой же мере естественно. Не буду отрицать: я вижу, что так обычно и бывает. И все же чем больше я удивляюсь этому естественному ходу событий, тем более трудным он мне представляется. Мне кажется, что и всем другим сыновьям, которых люди ни в чем не упрекают, предстоит пройти трудный путь. Ведь они не знают — так же как и я не знаю, — что такое любовь. Считается, что к тому моменту, когда мы достигаем очевидной половой зрелости, мы уже должны это знать; но мы этого не знаем. Самцы птиц, быки и жеребцы это знают; с ними проще, чем с нами, людьми, потому что они не пускаются в размышления. Мы же... по крайней мере, я, твой сын, — я оставался очень невежественным, несмотря на свойственную мне жажду познаний. — Только не бойся, что я начну тебя упрекать: ты, мол, не помогла мне... или должна была обучать меня основательнее. Нет, мама, я знаю, что родители и не должны, и не могут обучать сыновей; сыновей нужно только оберегать. Есть очень примитивные, часто встречающиеся опасности, которые им грозят; и на это родители должны обратить их внимание. И как раз этим ты не пренебрегала. Ты это делала как умела, несмотря на свои предрассудки и на нехватку жизненного опыта. Ты не могла знать, что судьба уготовила мне необыкновенную участь — научиться очень трудной любви — и что мне предстояло научиться любить н кого-нибудь, а Альфреда Тутайна, сына другой матери.
Ты прячешь лицо в ладони (ты этого больше не делаешь). Ты думаешь, что это неестественно и грешно, что я разочаровал Бога и собственных родителей. Я попытаюсь оправдаться перед тобой. (Не перед Богом, в которого если и верую, то на свой манер; а если бы верил так, как другие люди, то, конечно, видел бы в Нем первопричину своей судьбы и был бы свободен от необходимости хоть в чем-то оправдываться. И не перед людьми, которые вольны судить обо мне как хотят.)
Когда я еще не был твоим сыном, а только твоим ребенком, совсем маленьким или побольше (ты знаешь лучше меня, чтó это было за существо — твой ребенок), от меня никто не требовал, чтобы я любил девочек. От меня ждали лишь, чтобы я любил родителей, тебя и отца... ну и еще, конечно, чтобы стал хорошим товарищем для Вальтера (когда он родился, я уже был большим ребенком): чтобы никогда не причинял ему вреда, чтобы помогал ему и даже, если понадобится, лгал ради него. (Мне как-то объяснили, что ради товарища человек вправе умолчать о правде или солгать. Этот урок я усвоил. Я потом узнал, что в нем больше правды, чем во многих красивых нравственных принципах, которые ему противоречат. Я благодарен отцу за то, что ему хватило мужества преподать мне такой урок. Позже мне часто доводилось ощущать, как сладок вкус лжи, произнесенной ради другого человека... Правда, отец потом сам очень страдал из-за моей скрытности.) От ребенка не ждут серьезных — и позже столь естественных — жизненных шагов. Понимаешь, мама: а когда я состарюсь или, самое позднее, когда сойду в могилу, от меня их больше не будут ждать. Только на протяжении одного короткого отрезка времени я должен быть таким, как все сыновья. Только об одном этом отрезке и идет речь, когда я пытаюсь себя оправдать. Как ребенка меня не в чем обвинить, как мертвый я оправдан.
Альфред Тутайн задушил мою возлюбленную, и это стало поводом, чтобы я за несколько переменчивых, горьких и окрыленных десятилетий научился его любить. Ты, конечно, думаешь, что я мог бы этого избежать или от этого уклониться. Убей он другую девушку и случись это у меня на глазах, я бы, несомненно, ускользнул от него. Мне кажется само собой разумеющимся, что в таком случае я никогда не стал бы иметь с ним дела. Но это была Эллена, это ее горло стиснули его руки. И мне оставался только один выбор: либо сдать его людям, которые мало что понимают в таком преступлении, либо попытаться научиться его любить. Я выбрал (думаю, выбор был сделан за меня) более трудное. Уже после того, как принял решение, я с нарастающей уверенностью стал чувствовать, что моя натура ждала этой катастрофы, ждала беды, случившейся с Альфредом Тутайном: чтобы смятение моего сердца сделалось полным, как это и было изначально предопределено.
Я мало любил Эллену. Я не хочу представлять эту любовь как нечто большее, нежели то, чем она была. Но она была совокупностью самых естественных побуждений, которые и тебе бы понравились. На протяжении целых недель и месяцев я ежедневно просиживал рядом с Элленой час или два на зеленом плюшевом диване в ее маленькой комнате для занятий, пока она заучивала греческие вокабулы или декламировала стихи. Я накручивал себе на палец ее шелковистые, до плеч, волосы, гладил и целовал ее шею, дотрагивался до ее груди... Ты же помнишь все эти дурацкие и прекрасные занятия, которыми мы увлекаемся в определенном возрасте и от которых потом так тяжело отвыкаем. Я, как слепой пассажир, отправился в плавание, потому что Эллена плыла на том корабле, а тогдашние обстоятельства сделали для меня нестерпимой саму мысль о возможной разлуке с нею. — Однако Эллена, всего несколько недель спустя, была разлучена со мной морем. — Я в то время был вполне способен на такую любовь, какой от меня ждали как от твоего сына... и даже был к ней готов. Во мне не было никаких изъянов — по крайней мере, различимых для глаза. (Самое сокровенное — то, что касается наших врожденных задатков и намерений в отношении нас со стороны внешних сил, — мы всегда узнаем слишком поздно и лишь мало-помалу.) Но, посреди разбега к естественному бытию, я был остановлен.
Мне показали: то, что на первый взгляд представляется столь логичным и очевидным, годится не для каждого. Рядом со мной внезапно оказался этот сын другой матери и попросил у меня милости: той милости, чтобы я простил ему убийство и принял его под свое попечение. Я получил цельного человека со всеми его ужасными и привлекательными чертами.
Я поначалу даже не знал, что человек — это так много и вместе с тем так мало. Потому и понадобилось столь долгое время, чтобы я научился любви (ведь то, что я знал о ней прежде, мне пришлось забыть). Ты не должна думать, будто я был не способен иметь дело с девушками. То, что знают самцы крупных животных, не укрылось и от меня. Ты ведь правильно меня понимаешь? Я, как и любой другой сын, мог бы сделать тебя бабушкой. Но Эллена погибла, а после передо мной встала эта задача: целиком и полностью постичь одного человека — моим разумом, моей душой и моим чувственным восприятием. Такая задача была не просто трудной, но вместе с тем пьянящей и отвратительной. Мы отнюдь не облегчали ее друг для друга... Ты думаешь о девушках, думаешь о них снова и снова; но когда поднимаешь глаза, перед тобой стоит этот сын другой матери... Ты лишь постепенно научаешься тому, что плоть всегда есть плоть и что одна плоть не сильно отличается от другой. Но это учение можно освоить. И мне его освоить пришлось. Дорогая мама, в этой школе я обрел другие глаза. В конце концов я понял, что мало любил Эллену. И полдюжины других возлюбленных я любил мало. И многих животных я любил мало. Я мало любил деревья, камни и берег моря. Я мало любил Жоскена и Моцарта, Кабесона, Шейдта и Букстехуде; мало любил египетские храмы и грузинские купольные постройки, романские церкви. Даже и Альфреда Тутайна я мало любил — лишь на какую-то малость больше, определенно лишь на самую малость, чем этих девушек, животных, деревья, камни, музыку, храмы и тебя, дорогая мама. Эта малость была совсем крошечной, и часто казалось, что избыток чувства вот-вот перейдет на другой объект. (И в самом деле случалось, что он доставался то какой-то девушке, то лошади, то Моцарту или Жоскену.) Альфред Тутайн знал это, мы оба это знали, и потому мы взбунтовались против простого плана Природы; потому не отшатнулись, в страхе, перед исступлением. (Это слово гораздо тяжелее, чем сам обозначенный им грех; все, что мы, люди, делаем, легче, чем понятийное обозначение или описание совершаемого нами действия. Признайся: ты ведь и сама подозревала, что мы, с нашим телом, можем добиться не столь уж многого — даже в плане греха; это в мыслях своих мы порой становимся порочными.) Мы позже довершили начатое, слив воедино и смешав кровь в наших жилах. Это и стало для нас решением. Дорогая мама, в результате ты получила двух полусыновей. Ты окончательно меня потеряла: я безвозвратно стал твоим плохим сыном — который, правда, не забыл тебя, но упорно уклонялся от возможности вновь с тобой встретиться. О втором полусыне ты так и не узнала. Ты, конечно, воспринимаешь это как тяжкую обиду; но я не знал, как бы я мог сделать то, что произошло, понятным для тебя. Как бы я мог тебе объяснить, что он — наполовину мой брат, наполовину возлюбленный — этот убийца, этот разрушитель моей естественной жизни, был таким же хорошим... или даже лучшим человеком, чем я? Как мог бы я втолковать тебе, что у Природы много намерений и что она варьирует свои творения, как Судьба варьирует длину промежутка между рождением и смертью? Тебя воспитали так, чтобы ты верила, будто жизнь есть нечто простое. А где понятия «простое» уже не хватает для объяснения действительности, там якобы начинается «ложное», или «плохое», или даже «порочное». Но наша судьба, Тутайнова и моя, — точно такая же алмазно-твердая и не поддающаяся воздействию человеческих рук, как и судьбы других людей. Какими словами мог бы я сказать это тебе?.. Ты, выходит, вправе предъявить мне один упрек. Но и я вправе предъявить тебе упрек. Ты лежишь сейчас в могиле и не противишься Природе. Почему же ты требуешь, чтобы я ей противился? (Ты этого больше не требуешь.) Ты теперь знаешь: сопротивление бесполезно. Пока ты жила, ты верила в свободную волю и в возможность сопротивления. Поэтому я не мог написать тебе такое письмо. Теперь наши жалобы друг на друга почти уравнялись. Ты сейчас истлеваешь, а я научился тяжкой любви. Может, «любовь» в данном случае неподходящее слово. Я могу выразить свою мысль еще проще. Мы с Тутайном сделали друг для друга то, что, по мнению людей, пристало лишь Богу: мы простили друг другу всю нашу жизнь, и все заблуждения, и все проступки. А тебя я прошу о таком же прощении для него и для меня, потому что ты меня любила. (Это тоже миновало, я понимаю.) Как ребенка ты меня любила; теперь, в могиле, ты должна полюбить меня уже как взрослого — и полюбить его, другого, как своего второго сына.